Глава 2 индустри индустриальные масла | Magnabend доборные элементы кровли. | Линкольн свар по материалам сайта.

Анри Бергсон

 

Творческая эволюция

 

Введение. Глава 1. Глава 3. Глава 4.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

РАСХОДЯЩИЕСЯ НАПРАВЛЕНИЯ ЭВОЛЮЦИИ ЖИЗНИ, - ОЦЕПЕНЕНИЕ, ИНТЕЛЛЕКТ, ИНСТИНКТ

 

Эволюционное движение было бы чем-то простым, и мы легко могли бы определить его направление, если бы жизнь описывала одну-единственную траекторию, подобно ядру, пущенному из пушки. Но мы имеем здесь дело с гранатой, внезапно разорвавшейся на части; части эти, сами представлявшие собой нечто вроде гранат, разорвались на новые части, которые вновь должны были раскалываться, и так далее в течение очень долгого времени. Мы воспринимаем только то, что ближе всего к нам, - рассеянные движения распыленных осколков. Отправляясь от них, мы и должны будем постепенно подняться к начальному движению.

Когда разрывается граната, ее дробление объясняется как взрывчатой силой заключенного в ней пороха, так и сопротивлением со стороны металла. То же самое можно сказать и о дроблении жизни на особи и виды. Его обусловливают, как нам кажется, два ряда причин: сопротивление, испытываемое жизнью со стороны неорганизованной материи, и взрывчатая сила, которую жизнь несет в себе и которая порождается неустойчивым равновесием тенденций.

Сопротивление со стороны неорганизованной материи является препятствием, с которым нужно было справиться прежде всего. Жизнь, по-видимому, преодолела его благодаря смирению и осмотрительности, сжимаясь и подлаживаясь к физическим и химическим силам, даже соглашаясь пройти с ними вместе часть пути, подобно тому, как железнодорожная стрелка на несколько мгновений принимает направление того рельса, от которого должна отдалиться. О явлениях, наблюдаемых в самых низших формах жизни, трудно сказать, относятся ли они еще к сфере физики и химии, или это уже явления жизни. Жизнь должна была, таким образом, усвоить привычки неорганизованной материи, чтобы затем мало-помалу увлечь эту намагнетизированную материю на иной путь. Появившиеся сначала одушевленные формы были поэтому крайне простыми. Это были, вероятно, небольшие массы почти недифференцированной протоплазмы, внешне напоминавшие амеб, но обладавшие огромным внутренним напором, который должен был поднять их до высших форм жизни. Нам кажется вполне вероятным, что в силу этого напора первичные организмы стремились возможно больше увеличиваться в размерах. Но организованная материя очень скоро достигает пределов своего расширения. Она скорее будет раздваиваться, чем выйдет за определенные границы. Потребовались, без сомнения, вековые усилия и чудеса изворотливости, прежде чем жизнь смогла преодолеть это новое препятствие. Она добилась того, что растущие в числе элементы, стремящиеся к раздвоению, оставались соединенными. Путем разделения труда она неразрывно связала их между собой. Сложный и состоящий из частей организм функционирует так, как это делала бы сплошная живая масса, просто увеличиваясь в росте.

Но жизнь несла в себе истинные и глубокие причины разделения. Ибо жизнь - это тенденция, сущность же тенденции есть развитие в форме пучка: одним фактом своего роста она создает расходящиеся линии, между которыми разделяется жизненный порыв. Это мы можем заметить и на самих себе, наблюдая развитие той особой тенденции, которую мы называем своим характером. Каждый из нас, бросая ретроспективный взгляд на свою историю, увидит, что в детстве его индивидуальность, будучи неделимой, соединяла в себе разные личности, которые могли оставаться нераздельными, ибо они только еще зарождались: эта неопределенность, полная возможностей, и составляет одно из главных очарований детства. Но эти взаимопроникающие личности, вырастая, становятся несовместимыми, и так как каждый из нас проживает лишь одну жизнь, то он вынужден делать выбор. В действительности мы выбираем беспрестанно; беспрестанно же мы и отказываемся от многого. Путь, проходимый нами во времени, усеян обломками всего, чем мы начинали быть, чем мы могли бы стать. Но у природы, располагающей неисчислимым количеством жизней, нет нужды в подобных жертвах. Она сохраняет различные тенденции, раздвоившиеся в процессе роста. Из них она создает расходящиеся ряды видов, эволюционирующие отдельно друг от друга.

Эти ряды могут иметь неодинаковое значение. Автор, начинающий писать роман, вкладывает в своего героя массу вещей, от которых вынужден отказываться по мере продвижения вперед. Быть может, он вернется к ним позже, в других книгах, чтобы создать из них новые действующие лица, которые будут извлечениями из первого, или, скорее, его дополнениями; но почти всегда они будут сужены по сравнению с исходной личностью. Так происходит и В эволюции жизни. Многочисленны были раздвоения на пути следования, но рядом с двумя или тремя главными путями образовалось много тупиков, да и из самих этих главных путей лишь один, тот, что ведет вдоль позвоночных к человеку, оказался достаточно широким, чтобы дать свободу великому дыханию жизни. Такое впечатление возникает при сравнении, например, сообществ пчел и муравьев с человеческими обществами. Первые - застывшие, хотя в них царят удивительная дисциплина и внутреннее согласие, вторые открыты всякому прогрессу, но в них господствуют разделение и беспрестанная борьба. Идеалом могло быть общество, которое всегда двигалось бы вперед, сохраняя внутреннее равновесие, но этот идеал, быть может, неосуществим: два признака, стремящиеся дополнить и даже дополнявшие друг друга в зачаточном состоянии, становятся несовместимыми при дальнейшем развитии. Если бы об импульсе к общественной жизни можно было говорить иначе, чем метафорически, то мы сказали бы, что основная часть этого импульса пошла по эволюционной линии, приведшей к человеку, а остальное пришлось на путь, ведущий к перепончатокрылым: сообщества муравьев и пчел представили бы, таким образом, сторону, дополнительную по отношению к нашим обществам. Но это не более чем способ выражения. Не было

особого импульса к социальной жизни. Существует просто общее движение жизни, которое постоянно творит на расходящихся линиях новые формы. Если на двух из этих линий должны появиться общества, то на них отразятся одновременно и расхождения путей, и общность порыва. Они разовьют, таким образом, два ряда признаков, которые мы сочтем взаимодополняющими.

Исследование эволюционного движения будет поэтому состоять в том, чтобы различить известное число расходящихся направлений, оценить значение того, что совершалось на каждом из них, - одним словом, определить природу разъединенных тенденций и их "дозировку". Комбинируя затем друг с другом эти тенденции, можно добиться приближения к неделимому движущему началу, давшему импульс этим тенденциям, или, скорее, достичь его имитации. Другими словами, в эволюции нужно видеть нечто совершенно иное, чем серия приспособлений к обстоятельствам, как утверждает механицизм, а также нечто иное, чем реализация общего плана, как того желала бы телеология.

Мы нисколько не оспариваем того, что необходимым условием эволюции является приспособление к среде. Слишком очевидно, что вид исчезает, когда он не вписывается в созданные для него условия существования. Но одно дело признать, что внешние обстоятельства - такая сила, с которой эволюция должна считаться, и совсем другое - смотреть на них как на причины, управляющие эволюцией. Последнее положение выдвигает механицизм. Оно абсолютно исключает гипотезу первоначального порыва, то есть внутреннего напора, который поднимает жизнь, через постепенно усложняющиеся формы, ко все более и более высоким судьбам. А между тем порыв этот очевиден, и один взгляд на ископаемые виды показывает нам, что жизнь могла бы обойтись без эволюции или эволюционировать в весьма узких границах, если бы она избрала гораздо более удобную для нее участь - застыть на этих примитивных формах. Некоторые корненожки не изменились со времени силурийской эпохи. Бесстрастные свидетели бесчисленных переворотов, потрясавших нашу планету, лингулы и сегодня - те же, что были в самые отдаленные времена палеозойской эры.

На самом же деле приспособление объясняет изгибы эволюционного движения, но не общие его направления, еще менее - само это движение. Дорога, ведущая в город, конечно, то поднимается на пригорки, то спускается в лощины: она приспосабливается к особенностям почвы, но эти неровности почвы не являются причиной дороги и не определяют ее направления. В каждый момент они доставляют ей все необходимое, - саму почву, по которой она пролегает, но если рассматривать дорогу в целом, а не каждую ее часть отдельно, то неровности почвы предстанут лишь как препятствия или причины замедления, ибо целью дороги был только город и она стремилась быть прямой линией. Так же обстоит дело с эволюцией жизни и обстоятельствами, с которыми она сталкивается, стой, однако, разницей, что эволюция намечает не один путь, что, принимая различные направления, она не имеет целей и что, наконец, она сама творит все, вплоть до приемов своего приспособления.

Но если эволюция жизни не является серией приспособлений к случайным обстоятельствам, то тем более она не будет и реализацией плана. План дается заранее. Он создается в представлении, или, по крайней мере, может быть представлен, прежде чем реализуется в деталях. Полное его выполнение может быть отодвинуто в отдаленное будущее, возможно, даже в бесконечность; и тем не менее его идея может быть сформулирована в современных терминах. Напротив, если эволюция есть беспрерывно возобновляющееся творчество, то она постепенно создает не только формы жизни, но и идеи, позволяющие интеллекту постичь ее, и понятия, в которых она может быть изложена. Это значит, что ее будущее выходит за пределы настоящего и не может обрисовываться в нем как идея.

В этом и состоит первое заблуждение телеологии. Оно влечет за собой другое, еще более значительное.

Если жизнь реализует план, она должна по мере движения вперед демонстрировать все большую гармонию. Так в строящемся доме все более и более проявляется идея архитектора, по мере того как камни ложатся на камни. Если же единство жизни полностью заключено в порыве, толкающем ее на путь времени, то гармония существует не впереди, а позади. Единство возникает от vis a tergo; оно дано в начале, как импульс, а не помещено в конце, как приманка. Порыв, передаваясь, все более и более разделяется. По мере развития жизнь рассеивается в своих проявлениях, которые, благодаря общности происхождения, конечно, должны в определенных аспектах дополнять друг друга, что не мешает им, однако, быть противодействующими и несовместимыми. Таким образом, дисгармония между видами будет все больше усиливаться. Но мы указали пока лишь главную ее причину. Мы предположили для простоты, что каждый вид воспринимал переданный ему импульс, чтобы, в свою очередь, передать его другим, и что по всем направлениям, где происходит эволюция жизни, эта передача осуществляется по прямой линии. Но на самом деле есть виды, которые останавливаются, а иные и поворачивают назад. Эволюция не является только движением вперед: во многих случаях наблюдается топтание на одном месте, еще чаще - отклонение в сторону или возврат назад. Далее мы покажем, что так и должно быть и те же самые причины, которые раздробляют эволюционное движение, приводят к тому, что жизнь в своей эволюции часто отвлекается от самой себя, загипнотизированная только что созданной ею формой. Это вызывает рост беспорядка. Конечно, существует прогресс, если понимать под прогрессом непрерывное движение в общем направлении, которое было дано первичным импульсом, но этот прогресс осуществляется только на двух или трех главных линиях эволюции, где обрисовываются все более и более сложные и развитые формы; между этими линиями пролегает множество второстепенных путей, напротив, изобилующих отклонениями, остановками и отступлениями. Философ, принявший вначале тот принцип, что каждая частность связана с планом целого, переходит от разочарования к разочарованию, лишь только приступает к исследованию фактов, и так как все у него было подведено под одну категорию, то, не пожелав вначале принять в расчет случайное, он приходит теперь к тому, что все случайно. Нужно, напротив, с самого начала отвести случайному его долю, и долю весьма значительную. Нужно признать, что не все в природе взаимосвязано. Затем придется определить центры, вокруг которых кристаллизуется то, что не взаимосвязано. И сама эта кристаллизация очистит остальное: проявятся главные направления, по которым движется жизнь, развивая первичный импульс. Правда, мы не увидим детального выполнения плана. Здесь есть нечто большее и лучшее, чем выполняющийся план. План - это предел, указанный труду: он замыкает будущее, форму которого очерчивает. Перед эволюцией жизни, напротив, двери будущего раскрыты настежь. Это - творчество, которое бесконечно продолжается в силу начального движения. Движение это создает единство организованного мира, единство плодотворное, с неисчерпаемыми богатствами, превосходящее все, о чем мог бы мечтать какой-либо интеллект, ибо интеллект есть лишь один из моментов этого движения, один из его продуктов.

Но легче определить метод, чем применять его. Дать полное объяснение прошлому эволюционному движению, каким мы его себе представляем, можно было бы лишь в том случае, если бы история организованного мира была завершена. Мы далеки от подобных результатов. Генеалогии, предлагаемые для различных видов, по большей части проблематичны. Они меняются вместе с их авторами, с обусловившими их теоретическими взглядами, и вызывают дискуссии, которые современной науке разрешить не под силу. Но, сравнивая различные решения, можно заметить, что разногласия касаются скорее частностей, чем главных линий. Следуя как можно блиясе этим главным линиям, мы можем, следовательно, бить уверены, что не заблудимся. Впрочем, только они для нас и важны, ибо мы не намерены, подобно натуралисту, искать порядок последовательности различных видов, мм хотим только определить главные направления их эволюции. Да и не все эти направления одинаково важны для нас: мы должны заняться главным образом тем, которое ведет к человеку. Поэтому, следуя по тем и иным направлениям, мы не должны забывать, что речь идет об определении отношения человека к животному миру в целом и места самого животного мира во всем организованном мире.

Обращаясь вначале ко второму вопросу, заметим, что нет ни одного ясно выраженного признака, который отличал бы растение от животного. Попытки точного определения обоих миров никогда не имели успеха. Нет ни одного существенного признака растительной жизни, который не обнаруживался бы в известной мере у некоторых животных, и ни одной черты, характерной для животного, которая не наблюдалась бы у определенных Видов в определенные моменты в мире растительном. Понятно поэтому, что биологи, стремящиеся к точности, всегда считали искусственным различие между обоими мирами. Они были бы правы, если бы определение здесь могло даваться, как в математических и физических науках, на основании известных статических признаков, которыми обладает один предмет и не обладают другие. Совершенно иной способ определения должен применяться, по нашему мнению, в науках о жизни. Нет практически ни одного жизненного проявления, которое не заключало бы в зачаточном, или скрытом, или возможном состоянии существенных черт большинства других жизненных проявлений. Разница - только в пропорции. Но этой разницы достаточно для определения группы, если можно установить, что разница эта не случайна и что группа по мере своей эволюции стремилась все более и более усилить свои специальные признаки. Одним словом, группа будет уже определяться не тем, что она обладает известными признаками, но тенденцией к усилению этих признаков. Если принять эту точку зрения, если учитывать не столько состояния, сколько тенденции, то окажется, что растения и животные могут быть определены и различены точным образом и что они соответствуют двум расходящимся эволюционным направлениям жизни.

Эта дивергенция обнаруживается прежде всего в способе питания. Известно, что растение получает непосредственно из воздуха, воды и земли необходимые для поддержания жизни элементы, в частности углерод и азот: оно берет их в форме минеральных веществ. Напротив, животное может овладеть этими элементами лишь после того, как они закладываются в органические вещества или растениями, или животными, которые, в свою очередь, получают их, прямо или косвенно, из растений же, так что в конечном итоге пищей животного является растение. Правда, у растений этот закон допускает много исключений. Без колебаний заносят в ряд насекомоядных растений росянку, мухоловку, жирянку. С другой стороны, грибы, занимающие столь видное место в растительном мире, питаются, как животные; будь то бродильные грибы, сапрофиты, или паразиты, они всегда получают свою пищу из органических веществ. Следовательно, из этого различия в питании нельзя вывести статического определения, которое для любого случая автоматически решало бы, имеешь ли дело с растением иле с животным. Но это различие может послужить началом для динамического определения двух миров, ибо оно отмечает два расходящихся направления, по которым пошли растения и животные. Примечателен тот факт, что грибы, распространенные в природе в необычайном изобилии, не смогли эволюционировать. В органическом отношении они не поднимаются выше тех тканей, которые у развитых растений образуются в зародышевом мешочке семяпочки и предшествуют прорастанию новой особи. Можно сказать, что это выкидыши в растительном мире. Все их многочисленные виды представляют собой тупики, как будто, отказываясь от обычного способа питания растений, они прекращали свое движение на главном пути эволюции растений. Что же касается росянки и мухоловки, вообще насекомоядных растений, то они питаются, как и другие растения, через корни, а также извлекают своими зелеными частями углерод из углекислоты, содержащейся в атмосфере. Способность схватывать насекомых, вбирать их в себя и переваривать должна была появиться у них позже в совершенно исключительных случаях, когда слишком тощая почва не доставляла им достаточной пищи. Вообще, если придавать меньше значения наличие признаков, чем тенденции к их развитию, и если считать существенной ту тенденцию, по которой эволюция могла продолжаться бесконечно, то можно сказать, что растения отличаются от животных тем, что они могут создавать органическую материю из минеральных веществ, которые они извлекают непосредственно из атмосферы, земли и воды. Но с этим различием связано и другое, более глубокое.

Животное, не имея возможности непосредственно извлекать содержащиеся всюду углерод и азог, вынуждено искать, чтобы питаться ими, растения, которые уже выделили эти элементы, или животных, которые сами получили их в растительном мире. Поэтому животное должно быть по необходимости подвижным. Начиная с амебы, выпускающей наудачу свои ложноножки, чтобы захватить рассеянные в капле воды органические вещества, вплоть до высших животных, обладающих органами чувств для распознавания добычи, органами движения для овладения ею, нервной системой для координации движений с ощущениями, жизнь животных характеризуется, в ее общем направлении, подвижностью в пространстве. В своей первоначальной форме животное предстает как незначительная масса протоплазмы, завернутая всего-навсего в тонкую белковую оболочку, позволяющую этой массе свободно менять форму и передвигаться. Напротив, растительная клетка покрыта клеточной мембраной, осуждающей ее на неподвижность. И снизу доверху в растительном мире наблюдаются одни и те же привычки, все более и более ведущие к неподвижности, ибо растению нет нужды беспокоиться; оно находит вокруг себя - в атмосфере, воде и земле, где оно располагается, минеральные вещества, которые усваивает непосредственно. Конечно, явления движения наблюдаются и у растений. Дарвин написал прекрасную книгу о движениях ползучих растений. Он изучил движения некоторых насекомоядных растений, таких как росянка и мухоловка, нацеленные на захват добычи. Известны движения листьев акации, мимозы и др. Кстати, и перемещения растительной протоплазмы внутри оболочки свидетельствуют о ее родстве с протоплазмой животных. И наоборот, во множестве видов животных (главным образом паразитов) можно было бы указать явления закрепления на месте, аналогичные таким же явлениям растительного мира'. И здесь также можно впасть в заблуждение, утверждая, что неподвижность и подвижность являются признаками, позволяющими при простом осмотре определить, что перед тобой - растение или животное. Но неподвижность у животных чаще всего проявляется как оцепенение, в которое впадает вид, словно отказываясь продолжать эволюцию в определенном направлении: она родственна паразитизму и сопровождается признаками, напоминающими признаки растительной жизни. Движениям же растений не свойственны ни частота, ни разнообразие движений животных. Они касаются обычно только одной части организма и почти никогда не затрагивают весь организм. Если у них и проявляется в исключительных случаях смутная самопроизвольность, то кажется, что видишь перед собой случайное пробуждение обычно дремлющей активности. Короче говоря, если в растительном мире, как и в мире животном, подвижность и неподвижность сосуществуют, то равновесие явно нарушается в пользу неподвижности в одном случае и в пользу подвижности в другом. Эти две противоположные тенденции столь очевидно являются ведущими в эволюции растений и животных, что ими можно бы было уже определить оба мира. Но неподвижность и подвижность сами суть только поверхностные проявления еще более глубоких тенденций.

Между подвижностью и сознанием существует очевидная связь. Конечно, сознание высших организмов взаимодействует с определенными мозговыми механизмами. Чем более развита нервная система, чем многочисленнее и определеннее движения, между которыми она делает выбор, тем яснее и сопровождающее эти движения сознание. Но ни эта подвижность, ни этот выбор, ни, следовательно, это сознание не обусловлены с необходимостью наличием нервной системы. Она лишь определенным образом направила и подняла на более высокую ступень интенсивности начальную и смутную активность, рассеянную в массе организованного вещества. Чем ниже по уровню развития стоит животное, тем больше упрощаются и отделяются друг от друга нервные центры; в конце концов нервные элементы исчезают, теряясь в менее дифференцированном организме. Но то же самое происходит и со всеми другими органами, со всеми другими анатомическими элементами, и было бы столь же нелепо отказывать, в сознании животному, поскольку оно не имеет мозга, как заявлять, что оно не способно питаться, поскольку не имеет желудка. На самом же деле нервная система, подобно другим системам, зародилась вследствие разделения труда. Она не создает функцию, но лишь поднимает ее на более высокую ступень интенсивности и определенности, давая ей двойную форму деятельности рефлекторной и деятельности произвольной. Чтобы выполнить естественное рефлекторное движение, необходим целый механизм, действующий в спинном или в продолговатом мозге. Чтобы произвольно выбирать между несколькими определенными поступками, нужны мозговые центры, то есть перекрестки, от которых отходят пути, ведущие к двигательным механизмам различной конфигурации и одинаковой точности. Нотам, где не произошло еще выделения нервных элементов, а тем более их объединения в систему, там существует нечто такое, из чего путем раздвоения возникнут и рефлекс, и произвольное движение; чему не свойственны ни механическая точность первого, ни связанные с разумом колебания второго, но что, будучи причастным в бесконечно малой степени тому и другому, является просто неопределенной, а следовательно, уже отчасти сознательной реакцией. Это значит, что и низший организм будет сознательным в той мере, в какой он движется свободно. Будет ли здесь сознание по отношению к движению следствием или причиной? В известном смысле оно является причиной, ибо роль его - управление передвижением. Но, с другой стороны, это - следствие, так как его поддерживает именно двигательная активность, и как только она исчезает, сознание атрофируется, или, вернее, засыпает. У ракообразных, таких как Rhizo-cephales, имевших некогда более дифференцированное строение, неподвижность и паразитизм сопровождаются вырождением и практически исчезновением нервной системы, и так как в подобном случае развитие организации локализовало в нервных центрах всю сознательную активность, то можно предположить, что сознание у такого рода животных еще слабее, чем в организмах гораздо менее дифференцированных, никогда не имевших нервных центров, но остававшихся подвижными.

Могло ли в таком случае растение, укрепившееся в земле и находящее пищу на месте, развиваться в направлении сознательной деятельности? Клеточная мембрана, покрывающая протоплазму, делая неподвижным простейший растительный организм, в то же время в значительной мере предохраняет его от внешних возбуждений, которые раздражают чувствительность животного и мешают ему погрузиться в сон'. Растение, следовательно, в целом бессознательно. Но и здесь нужно остерегаться радикальных разграничении. Сознание и бессознательность - это не две этикетки, которые можно наклеить машинально, - одну на каждого животного, другую на каждую растительную клетку. Если у животного, выродившегося в неподвижного паразита, сознание засыпает, то, напротив, у растения, которое вновь обрело свободу движений, оно пробуждается, и ровно в той мере, в какой растение вернуло себе свободу. И все же сознание и бессознательность отмечают направления, по которым шло развитие обоих миров, в том смысле, что для отыскания лучших образцов

сознания у животных нужно подняться до самых высших представителей ряда, тогда как, чтобы обнаружить вероятные случаи сознания у растений, нужно спуститься возможно ниже по лестнице растений, дойти, например, до зооспор водорослей и вообще до тех одноклеточных организмов, которые, скажем так, колеблются между растительной формой и формой животного. С этой точки зрения и в такой мере животное, на наш взгляд, определяется чувствительностью и пробудившимся сознанием, растение же сознанием заснувшим и отсутствием чувствительности.

Итак, растение вырабатывает органические вещества непосредственно из веществ минеральных: эта способность освобождает его от необходимости двигаться, а значит, и чувствовать. Животные, вынужденные разыскивать себе пищу, развивались в направлении двигательной активности, а следовательно, и сознания все более и более полного, все более и более ясного.

Нам кажется бесспорным, что животная клетка и клетка растительная происходят от общего ствола, что первые живые организмы колебались между формой растительной и формой животной, принадлежа одновременно той и другой. Действительно, мы только что видели, как характерные, хотя и расходящиеся тенденции эволюции обоих миров сосуществуют еще и теперь у растения и у животного. Различие - только в пропорции. Обычно одна из двух тенденций покрывает или подавляет другую, но в исключительных обстоятельствах последняя освобождается и вновь завоевывает утраченное место. Подвижность и сознание растительной клетки не настолько замерли, чтобы не иметь силы проснуться, когда обстоятельства позволяют или требуют. С другой стороны, сохранившаяся в животном мире тенденция к растительной жизни беспрестанно задерживала, или останавливала, или обращала вспять его эволюцию. Какой бы полной, даже бьющей через край ни казалась деятельность животного вида, - оцепенение и бессознательность стерегут его. Только усилием и ценою усталости он выдерживает свою роль. Путь, по которому шла эволюция животного, отмечали бесчисленные срывы, вырождение, связанное по большей части с паразитическими привычками: каждый раз это было переводом стрелки на растительную жизнь.

Таким образом, все заставляет нас предполагать, что растение и животное происходят от одного общего предка, который соединял в себе обе тенденции в момент их зарождения.

Но две тенденции, взаимно включавшие друг друга в этой первоначальной форме, в процессе своего роста разъединились. Отсюда мир растений с его неподвижностью и нечувствительностью, отсюда животные с их подвижностью и сознанием. Чтобы объяснить это раздвоение, нет нужды прибегать к таинственной силе. Достаточно заметить, что живое существо естественно тяготеет к тому, что для него более удобно, и растения и животные выбрали для себя два различных рода удобства в способе добывания необходимых им углерода и азота. Первые непрерывно и автоматически извлекают эти элементы из окружающей среды; вторые путем прерывистого, сконцентрированного в нескольких мгновениях, сознательного действия ищут эти элементы в организмах, их уже усвоивших. Это - два различных способа понимания труда, или, если угодно, безделья. Вот почему нам кажется сомнительным, чтобы возможно было когда-нибудь открыть в растении нервные элементы, хотя бы в самой начальной форме. Направляющей воле животного у растения, как нам кажется, соответствует направление, даваемое им энергии солнечного излучения, которой растение пользуется, чтобы разорвать связь углерода и кислорода в углекислоте. Чувствительности животного соответствует у растения исключительная восприимчивость его хлорофилла по отношению к свету. Значит, если нервная система является прежде всего механизмом, служащим посредником между ощущениями и волевыми актами, то подлинной "нервной системой" растения, нам кажется, будет механизм, или, скорее, химизм sui generis, служащий посредником между восприимчивостью его хлорофилла к свету и производством крахмала. Другими словами, у растения, очевидно, нет нервных элементов, и тот же порыв, благодаря которому животное обрело нервы и нервные центры., вероятно, привел у растения к функции, которую выполняет хлорофилл.

Этот первый взгляд, брошенный на организованный мир, позволит нам точнее определить, что соединяет царства растений л животных и что их разделяет.

Предположим, как мы заметили в предыдущей главе, что в глубине жизни существует усилие, направленное на то, чтобы прививать к необходимости физических сил возможно большую сумму неопределенности. Это усилие не может в итоге породить энергию, или, если оно ее создает, то созданное количество энергии не относится к разряду величин, доступных нашим чувствам, измерительным приборам, нашему опыту и науке. Все происходит так, как будто бы усилие имело своей целью лишь наилучшее использование предсуществовавшей энергии, которую оно находит в своем распоряжении. Есть только один способ преуспеть в этом: добиться от материи такой аккумуляции потенциальной энергии, чтобы можно было в определенный момент, произведя разряд, получить ту работу, которая необходима для действия. Само усилие обладает только этой способностью приведения в действие. Но эта работа, пусть она всегда одна и та же и всегда меньше какого угодно данного количества, будет тем эффективнее, чем с большей высоты она заставит падать груз и чем тяжелее будет этот груз, или, другими словами, чем больше будет сумма накопленной и имеющейся в распоряжении потенциальной энергии. Наделе главным источником энергии, используемой на поверхности нашей планеты, является Солнце. Проблема, следовательно, была такова: добиться от Солнца, чтобы то тут, то там на поверхности земли оно частично и временно прерывало свою постоянную трату пригодной для использования энергии, чтобы оно накапливало известное ее количество в виде энергии, еще не использованной, в соответствующих резервуарах, откуда эта энергия могла бы затем в нужный момент в нужном месте и направлении истекать. Вещества, которыми питается животное, и являются такого рода резервуарами. Образованные из очень сложных молекул, содержащих в потенциальном состоянии значительной жизни и развить в себе аналог функции хлорофилла. Из недавних опытов Марии фон Линден можно, вероятно, сделать вывод, что куколки и личинки различных чешуйчатокрылых под влиянием света усваивают углерод из углекислоты, содержащейся в атмосфере. 

Значительную сумму химической энергии, они представляют собой нечто вроде взрывчатых веществ, которые только дожидаются искры, чтобы дать выход накопленной силе. Далее, весьма вероятно, что жизнь вначале стремилась добиться одновременно и производства взрывчатого вещества, и взрыва, который бы его использовал. В этом случае один и тот же организм, непосредственно накапливая энергию солнечного излучения, расходовал бы ее в свободных движениях в пространстве. Вот почему следует предположить, что первые живые существа, с одной стороны, стремились беспрерывно накапливать энергию, заимствованную от Солнца, а с другой - время от времени расходовать ее, словно во взрывах, в двигательных реакциях: инфузории, обладающие хлорофиллом, пресноводные жгутиковые, быть может, и теперь еще служат символом этой первичной тенденции жизни, хотя и в суженной и не способной к дальнейшей эволюции форме. Не соответствует ли, образно говоря, дивергентное развитие растительного и животного миров забвению каждым из них одной половины программы? Или, быть может, - и это более вероятно - сама природа той материи, которую жизнь обнаруживала на нашей планете, противилась тому, чтобы обе тенденции зашли слишком далеко в своей совместной эволюции в одном и том же организме? Известно только, что растение пошло главным образом по первому направлению, животное - по второму. Но если с самого начала производство взрывчатого вещества было нацелено на взрыв, то значит, основное направление жизни, в сущности, в гораздо большей мере указывается эволюцией животного, а не растения.

"Гармония" обоих царств, наблюдаемые в них взаимодополняющие признаки, - все это обусловлено, таким образом, тем, что они развивают две тенденции, первоначально слитые в одну. Чем больше растет первичная и единая тенденция, тем ей труднее соединять в одном и том же живом существе два элемента, которые в начальном состоянии включены один в другой. Отсюда - раздвоение, отсюда - две дивергентные эволюции, а также два ряда признаков, которые в некоторых моментах противоположны друг другу, в иных - друг друга дополняют, но всегда сохраняют между собою родство и сходство. В то время как животное совершало эволюцию - не без случайностей на протяжении пути - в сторону все более и более свободного расходования прерывистой энергии, растение совершенствовало скорее свою систему аккумуляции на месте. Мы не будем останавливаться на втором моменте. Достаточно заметить, что растение, в свою очередь, должно было широко использовать новое раздвоение, аналогичное тому, которое произошло между растениями и животными. Если первичной растительной клетке приходилось извлекать и углерод, и азот, то она смогла почти полностью отказаться от второй из этих функций, как только микроскопические растения пошли исключительно по этому направлению, к тому же различным образом специализируясь в этом все еще сложном труде. Микробы, извлекающие азот из атмосферы, и те, что последовательно превращают аммиачные соединения в азотистые, а их, в свою очередь, в нитраты, оказали всему растительному миру такую же услугу, какую растения в целом оказывают животным таким же разделением первоначально единой тенденции. Если бы мы выделили эти микроскопические растения в особое царство, то можно было бы сказать, что почвенные микробы, растения и животные представляют нам анализ всего того, что жизнь содержала вначале во взаимосвязанном виде, анализ, осуществленный материей, которой жизнь располагала на нашей планете. Будет ли это в собственном смысле "разделение труда"? Эти слова не дают точного понятия об эволюции, как мы ее себе представляем. Там, где есть разделение труда, есть ассоциация, а также конвергенция усилий;

эволюция же, о которой мы говорим, напротив, всегда происходит в направлении не ассоциации, но диссоциации, идет не к конвергенции, но к диверганции усилий. Гармония между членами, дополняющими друг друга в известные моменты, не создается, по нашему мнению, во время пути с помощью взаимного приспособления;

напротив, полная гармония существует только в исходной точке. Она вытекает из первоначальной тождественности. Она возникает потому, что эволюционный процесс, расширяющийся наподобие пучка, по мере одновременного роста частей разделяет их, тогда как вначале части эти так дополняли друг друга, что сливались воедино.

Нет необходимости в том, чтобы все элементы, на которые разделяется тенденция, имели равное значение и, в особенности, одинаковую способность к эволюции. Мы только что различили в организованном мире, так сказать, три разных царства. В то время как первое охватывает только микроорганизмы, оставшиеся в начальном состоянии, животные и растения направили свой полет к очень высоким судьбам. Так обычно и происходит, когда тенденция разделяется. Среди расходящихся линий развития, которым она дает начало, одни продолжаются бесконечно, другие более или менее быстро достигают своего конца. Последние идут не прямо от первичной тенденции, но от одного из элементов, на которые она разделилась:

они представляют собой отложения развития, созданные и оставленные по дороге какой-нибудь совершенно частной тенденцией, продолжающей эволюционировать. Что касается этих частных тенденций, то они, нам кажется, отмечены знаком, по которому и узнаются.

Этим знаком являются еще видимые в каждой из них следы того, что содержала первичная тенденция, отдельные направления которой они представляют. Элементы какой-нибудь тенденции можно, действительно, сравнить не с предметами, рядоположенными в пространстве и исключающими друг друга, но скорее с психологическими состояниями, каждое из которых, будучи прежде всего самим собой, причастие, однако, другим состояниям и содержит, таким образом, в потенции всю личность, которой принадлежит. Нет ни одного существенного проявления жизни, говорили мы, которое не представляло бы нам в начальном или скрытом состоянии особенностей других проявлений. И наоборот, когда мы встречаем на эволюционной линии, так сказать, воспоминание о том, что развивается по другим линиям, мы должны сделать вывод, что имеем дело с элементами, отделившимися от одной и той же первичной тенденции. В этом смысле растения и животные действительно представляют две главные расходящиеся линии развития жизни. Хотя растение отличается от животного неподвижностью и отсутствием чувствительности, движение и сознание дремлют в нем, подобно воспоминаниям, которые могут проснуться. К тому же наряду с этими, обычно дремлющими воспоминаниями, существуют другие, бодрствующие и действующие, а именно те, деятельность которых не препятствует развитию самой частной тенденции. Можно сформулировать следующий закон: когда тенденция, развиваясь, делится, то каждая рождающаяся при этом частная тенденция стремится сохранить и развить все то от первоначальной тенденции, что не является несовместимым с работой, на которой она специализировалась. Этим и объясняется факт, который мы рассматривали в предыдущей главе, - образование сложных тождественных механизмов на независимых эволюционных линиях. Некоторые глубокие аналогии между растением и животным не имеют, вероятно, другой причины: половое размножение является, быть может, роскошью для растения, но нужно было, чтобы к нему пришло животное, и растение, очевидно, было подхвачено тем же порывом, который толкнул сюда животное, порывом первичным, исходным, предшествовавшим разделению на два царства. То же самое можно сказать о тенденции растения к возрастающей сложности. Эта тенденция существенна в мире животном, который создается потребностью в действии, потребностью все более расширяющейся и эффективной. Растения же, лишенные чувствительности и осужденные на неподвижность, представляют ту же тенденцию лишь потому, что получили вначале тот же импульс. Недавние опыты показывают нам, что растения могут изменяться в каком угодно направлении, когда приходит период "мутаций"; животное же, как нам кажется, должно было эволюционировать в гораздо более определенных направлениях. Но мы не будем больше останавливаться на этом исходном раздвоении жизни. Перейдем к эволюции животных, которая особенно нас интересует.

Сущность животной жизни, сказали мы, есть способность использовать механизм разряда, чтобы превратить во "взрывные" реакции как можно большее количество накопленной потенциальной энергии. Сначала взрыв происходит наудачу, не имея возможности для выбора: так, амеба выпускает свои ложноножки сразу во всех направлениях. Но, поднимаясь постепенно вдоль ряда животных, мы замечаем, как сама форма тела очерчивает известное число вполне определенных направлений, по которым должна пойти энергия. Эти направления отмечены цепочками нервных элементов, соприкасающихся концами. А так как нервный элемент выделился мало-помалу из едва дифференцированной массы организованной ткани, то можно предполагать, что со времени его появления именно в нем и в его придатках и сосредоточивается способность сразу освобождать накопленную энергию. Вообще говоря, всякая живая клетка беспрестанно расходует энергию на поддержание равновесия. Растительная клетка, с самого начала погруженная в дремоту, вся целиком поглощается этой работой самосохранения, как будто для нее становится целью то, что должно было быть вначале только средством. Но у животного все сосредоточивается в действии, то есть в использовании энергии для перемещения в пространстве. Очевидно, каждая животная клетка расходует на жизнь добрую часть энергии, которой она располагает, часто даже всю эту энергию, но организм в целом стремится привлечь возможно большую ее часть к тем пунктам, где происходят двигательные реакции. Таким образом, там, где существует нервная система с дополняющими ее органами чувств и органами движения, все должно происходить так, как будто бы главной функцией всего остального в организме является подготовка силы, которую можно было бы передавать им в нужный момент и которую они будут освобождать как бы путем взрыва.

Роль, которую играет пища у высших животных, действительно, чрезвычайно сложна. Пища служит прежде всего для восстановления тканей. Затем она обеспечивает животное теплом, в котором оно нуждается, чтобы по возможности не зависеть от изменений внешней температуры. Там самым она сохраняет, питает и поддерживает организм, в который включена нервная система и за счет которого должны существовать нервные элементы. Но эти нервные элементы лишены были бы смысла существования, если бы организм не сообщал и им самим и, в особенности, приводимым ими в движение мускулам, определенную энергию, которую они могли бы расходовать, и можно даже предположить, что в этом, по сути, и заключается главное и конечное назначение пищи. Это не значит, что основная часть пищи идет на этот процесс. Государство может понести огромные расходы, чтобы обеспечить поступление налога; сумма же, которой оно будет располагать, за вычетом расходов по взиманию налога, будет, возможно, минимальной: но от этого не теряет смысл существование налогов и всех расходов, связанных с их взиманием. То же самое и с энергией, которой требует животное от питательных веществ.

Многие факты, по-видимому, указывают на то, что нервные и мускульные элементы занимают именно такое место по отношению к остальной части организма. Бросим вначале беглый взгляд на распределение питательных веществ между, различными частями живого организма. Эти вещества разделяются на две категории: четырехкомпонентные, или белковидные, и трехкомпонентные, включающие гидраты углерода и жиры. Первые - в собственном смысле формообразующие, предназначенные для восстановления тканей, хотя они и могут стать при случае энергетическими, поскольку в них содержится углерод. Но энергетическую функцию выполняют главным образом вторые: скорее отлагаясь в клетке, чем соединяясь с ее веществом, они доставляют ей в виде химического потенциала потенциальную энергию, которая непосредственно превращается в движение и теплоту. Короче говоря, основная роль первых - поддержка машины, вторые же обеспечивают машину энергией. Естественно, что первые не обладают привилегией выбора, ибо все части машины нуждаются в поддержке. Но нельзя сказать того же о вторых. Гидраты углерода распределяются очень неравномерно, и неравномерность эта кажется нам в высшей степени поучительной.

Действительно, эти вещества, разносимые артериальной кровью в виде глюкозы, осаждаются - в виде гликогена - в различных клетках, образующих ткани. Известно, что одной из главных функций печени является поддержание постоянного количества со держащейся в крови глюкозы при помощи запасов гликогена, вырабатываемого клетками печени. Эта циркуляция глюкозы и накопление гликогена показывают, что все усилия организма направлены на снабжение потенциальной энергией элементов мускульной, а также нервной тканей. Усилия эти действуют в обоих случаях различным образом, но приводят к одному и тому же результату. При снабжении гликогеном мускульной ткани они поддерживают в клетке значительный его запас, отложенный в ней заранее: количество гликогена, содержащееся в мускулах, действительно огромно по сравнению с тем, которое заключается в других тканях. Напротив, в нервной ткани запас его невелик: нервным элементам, функция которых состоит просто в освобождении накопленной в мускулах потенциальной энергии, и не нужно никогда затрачивать сразу много труда; но замечательно то, что запас этот восстанавливается кровью в тот самый момент, когда он расходуется, так

что пополнение нерва потенциальной энергией происходит тотчас же. Таким образом, и мускульная, и нервная ткани имеют преимущества перед другими: первая - в том, что снабжается значительным запасом энергии, вторая - в том, что получает эту энергию именно в нужный момент и в той мере, в какой это необходимо.

Собственно говоря, требование гликогена, то есть потенциальной энергии, исходит от чувственно-двигательной системы, как будто остальной организм существует для того, чтобы передавать силу нервной системе и мускулам, которые нервы приводят в действие. Когда думаешь о роли, которую играет нервная (она же чувственно-двигательная) система как регулятор органической жизни, то невольно спрашиваешь себя, не является ли она в этом обмене услугами между ней и остальным телом подлинным господином, которому служит тело.

В самом деле, к этой гипотезе начинаешь склоняться даже тогда, когда рассматриваешь распределение потенциальной энергии между тканями, так сказать, в статическом состоянии. Если же поразмыслить о тех условиях, в которых энергия расходуется и восстанавливается, то нельзя, думается нам, не принять эту гипотезу полностью. Действительно, предположим, что чувственно-двигательная система является такой же, как и другие, что она стоит с ними в одном ряду. Тогда, как и весь организм, она должна ожидать, что для выполнения работы ей будет доставлен остаток химического потенциала. Другими словами, потребление гликогена нервами и мускулами регулировалось бы в этом случае его производством. Допустим, напротив, что чувственно-двигательная система и есть настоящий властелин. Длительность и протяженность ее действия будут тогда независимыми - во всяком случае, до известной степени, - от запаса содержащегося в ней гликогена и даже от его запаса во всем организме. Она будет осуществлять работу, а другие ткани должны будут устраиваться так, чтобы обеспечивать ее потенциальной энергией. В действительности все именно так и происходит, как, в частности, показывают опыты Мора и Дюфура. Если выделение гликогена печенью зависит от действия нервов-возбудителей, управляющих этой функцией, то действие самих этих нервов подчинено действию нервов, приводящих в движение локомоторные мускулы, в том смысле, что последние начинают расходовать без счета и потребляют, таким образом, гликоген, обедняя глюкозой кровь и заставляя в конце концов печень, вынужденную изливать в обедненную кровь часть гликогена из своего запаса, вновь его производить. Так что, в сущности, все исходит от чувственно-двигательной системы, все на ней сосредоточивается, и можно сказать без всякой метафоры, что ей служит остальной организм.

Следует еще обратить внимание на то, что происходит при продолжительном голодании. Примечательно, что у животных, умерших от голода, мозг оказывается почти неповрежденным, тогда как другие органы теряют более или менее значительную часть своего веса и клетки их претерпевают глубокие изменения1 . Кажется, что все тело поддерживало нервную систему до последней крайности, относясь к самому себе как к простому средству, целью которого является эта нервная система.

Одним словом, если условиться для краткости называть "чувственно-двигательной системой" спинномозговую нервную систему вместе с органами чувств, в которых она продолжается, и локомоторными мускулами, которыми она управляет, то можно сказать, что высший организм состоит главным образом из чувственно-двигательной системы, расположенной в органах пищеварения, дыхания, кровообращения, выделения и т. п., функцией которых является восстановление ее, очищение, защита, создание для нее постоянной внутренней среды и, наконец, в особенности, передача ей потенциальной энергии, необходимой для движения2 . Правда, чем больше совершенствуется функция нервов, тем больше должны развиваться функции, предназначенные для ее поддержания, и, следовательно, тем больше они требуют для самих себя. По мере того, как нервная деятельность выделялась из протоплазматической массы, в которую она была погружена, она, вероятно, порождала вокруг себя различные роды деятельности, на которые она могла бы опереться. Эти роды деятельности могли развиваться, только опираясь, в свою очередь, на другие, которые включали еще новые и т. д. Так уходит в бесконечность усложнение функционирования высших организмов. Изучение одного из этих организмов заставляет нас, таким образом, вращаться по кругу, ибо кажется, что все в нем служит средством для всего. Но круг этот имеет центр - систему нервных элементов, протянутых между органами чувств и органами движения.

Мы не будем останавливаться здесь на вопросе, который мы долго исследовали в предыдущей работе. Напомним только, что прогресс нервной системы идет одновременно в направлении более точного приспособления движений и в направлении большей свободы, предоставляемой живому существу для выбора между этими движениями. Эти две тенденции могут казаться противоположными, и они действительно таковы. А между тем нервной цепи, даже в самой ее начальной форме, удается их примирить. С одной стороны, она в самом деле очерчивает вполне определенную линию между двумя точками периферии - чувственной и двигательной. Она, таким образом, направляет в определенное русло деятельность, первоначально рассеянную в протоплазматической массе. Но, с другой стороны, составляющие ее элементы, вероятно, не являются непрерывными; во всяком случае, если даже предположить, что они соединены между собой, они представляют прерывность в функционировании, ибо каждый из них оканчивается чем-то вроде перекрестка, где, очевидно, нервный поток имеет возможность выбирать свой путь. От низшей монеры до самых одаренных насекомых и самых разумных позвоночных осуществленный прогресс был по преимуществу прогрессом нервной системы, который сопровождался на каждой ступени необходимыми ему добавлениями и усложнениями частей. Как мы подчеркивали с самого начала этой работы, функцией жизни является внедрение в материю неопределенности. Неопределенны, то есть непредвидимы формы, которые жизнь создает на пути своей эволюции. И все более неопределенной, то есть все более свободной является деятельность, провод пиками к которой должны служить эти формы. Нервная система с нейронами, расположшными рядом таким образом, что на конце каждого из них открывается множество путей, - а каждый путь - это поставленный вопрос - такая нервная система является настоящим резервуаром неопределенности. Нам кажет<я, что при одном взгляде на весь организованный мир становится ясным, что главное в жизненном порыве пошло на создание аппаратов подобного рода. Но необходимо сделать несколько пояснений относительно самого этого жизненного порыва.

Не следует забывать, что сила, эволюция которой идет через организованный мир, ограниченна; она всегда пытается превзойти саму себя, но остается несоответствующей тому творению, которое стремится создать. Непонимание этого породило заблуждения и нелепость радикальной телеологии. Она представляла себе живой мир в целом как конструкцию, причем конструкцию аналогичную нашим. Все части ее должны располагаться так, чтобы механизм функционировал как можно лучше. Каждый вид имеет свой смысл существования, сюю функцию, свое назначение. Все вместе они исполняют" большой концерт, в котором кажущиеся диссонансы служат только тому, чтобы выявить основную гармонию. Словом, в природе все происходит, как в созданиях человеческого гения, где полученный результат может бить минимальным, но где существует, по крайней мере, полное соответствие между сфабрикованным предметом и трудом по его фабрикации.

Ничего подобного не существует в эволюции жизни. В ней поражает диспропорция между трудом и результатом. Снизу доверху в организованном мире - одно великое усилие. Но чаще всего это усилие задерживается, то парализованное противоположными силами, отвлекаемое от того, что оно должно совершить, тем, что оно совершает, поглощенное формой, в которую оно выливается, за гипнотизированное ею, как зеркалом. Вплоть до самых совершенных своих творений, даже когда это усилие, казалось бы, одержало победу над внешних сопротивлением и над сопротивлением, исходящим от него самого, оно всегда находится во власти материальности, в которую должно было облечься. Каждый может проверить это на собственном опыте. Наша свобода - самими движениями, которыми она утверждается, - порождает привычки, которые затушат ее, если она не будет возобновляться путем постоянного усилия: ее подстерегает автоматизм. Самая живая мысль застывает в выражающей ее формуле. Слово обращается против идеи. Буква убивает дух. И наш энтузиазм, даже самый пылкий, выражаясь во внешнем действии, порой так естественно застывает в холодном расчете интереса или тщеславия, одно столь легко принимает форму другого, что мы могли бы их спутать, могли бы сомневаться в нашей собственной искренности, отрицать доброту и любовь, если бы мы не знали, что мертвое еще некоторое время сохраняет черты живого.

Глубокая причина этих диссонансов кроется в неустранимом различии ритма. Жизнь в целом есть сама подвижность; частные же ее проявления приобретают эту подвижность лишь поневоле и постоянно отстают от нее. Первая всегда идет вперед; последние предпочли бы топтаться на месте. Эволюция в целом совершается, насколько это возможно, по прямой линии, каждая частная эволюция - процесс круговой. Как облака пыли, поднятые струею ветра, живые существа вращаются вокруг себя, увлекаемые великим дуновением жизни. Они, таким образом, относительно устойчивы и даже столь хорошо имитируют неподвижность, что мы видим в них скорее вещи, чем развитие, забывая, что само постоянство их формы - лишь зарисовка движения. Но порой это невидимое уносящее их дуновение материализуется на наших глазах в мимолетном видении. Это внезапное озарение посещает нас при виде некоторых проявлений материнской любви, столь поразительной и даже трогательной у большей части животных, наблюдаемой и в заботах растения о своем зерне. Любовь эта, в которой многие видят великую жизненную тайну, возможно, сама могла бы открыть нам эту тайну. Она показывает нам, как каждое поколение тяготеет к тому поколению, которое последует за ним. Она внушает нам мысль, что живое существо есть главным образом промежуточный пункт и что самое существенное в жизни заключается в уносящем ее движении.

Этот контраст между жизнью в целом н формами, в которых она проявляется, носит повсюду один и тот же характер. Скажем так: жизнь стремится по возможности действовать, но каждый вид предпочитает дать возможно меньшую сумму усилия. Рассматриваемая в гамом существенном, то есть как переход от вида к виду, жизнь представляет собой постоянно возрастающее действие. Но каждый из видов, через которые проходит жизнь, заботится лишь о своем удобстве. Он направляется туда, где требуется меньше всего труда. Поглощенный формой, которую он должен принять, он погружается в дремоту и практически упускает из виду все остальное в жизни; он формирует самого себя с целью наиболее легкого использования того, что его непосредственно окружает. Таким образом, акт, путем которого жизнь идет к созданию но вой формы, и акт, в котором эта форма обрисовывается, являются различными и часто противодействующими  движениями. Первое продолжается во втором, но это возможно лишь в том случае, если оно отвлекается от своего направления, как бываете прыгуном, который, чтобы преодолеть препятствие, должен отвести от него глаза и смотреть на самого себя.

Формы живого, по самому своему определению, -формы жизнеспособные. Как бы ни объяснять приспособление организма к условиям существования, оно по необходимости должно быть признано достаточным, раз вид существует. В этом смысле, каждый из следующих друг за другом видов, которые описывают палеонтология и зоология, был успехом, одержанным жизнью Но вещи выступают в совершенно ином свете, если страшить каждый вид с движением, которое оставило его на своем пути, а не с условиями, в которые он помещен. Это движение часто изменяло свой путь, очень часто останавливалось совсем; то, что должно было быть лишь промежуточным пунктом, становилось концом пути. С этой новой точки зрения неудача является правилом, успех же - всегда неполный, - исключением. Мы увидим, что из четырех главных направлений, по которым пошла животная жизнь, два завели в тупик, а на двух других усилие было в общем непропорционально результату.

Нам не хватает материалов, чтобы в деталях восстановить эту историю. Но мы можем все же различить ее главные линии. Мы сказали, что животные и растения, очевидно, довольно скоро отделились от их общего ствола:

растение - засыпая в неподвижности, животное, напротив, - все более и более пробуждаясь и идя к завоеванию нервной системы. Можно допустить, что усилие животного царства привело к созданию организмов, еще простых, но наделенных известной подвижностью и, главное, с неопределенностью формы, достаточной, чтобы применяться ко всем будущим направлениям. Эти животные могли походить на некоторых из наших червей, с той,  однако, разницей, что ныне живущие черви, с которыми можно было бы их сравнить, являются исчерпавшими себя и застывшими экземплярами тех бесконечно пластичных, содержавших бесконечные возможности видов, которые представляли собой общий ствол иглокожих, моллюсков, членистоногих и позвоночных.

Одна опасность подстерегала их - препятствие, которое, возможно, едва не остановило подъем животной жизни. Есть одна особенность, которая не может не поражать, когда бросаешь взгляд на фауну первобытных времен:

это - заключение животного в более или менее твердую оболочку, которая должна была стеснять, а зачастую даже парализовать его движения. У моллюсков того времени раковина была гораздо более распространенным явлением, чем у нынешних. Членистоногие вообще были снабжены панцирем; это были ракообразные. Древнейшие рыбы обладали крайне твердым костным покровом*. Объяснение этого общего факта следует искать, как нам кажется, в стремлении мягких организмов защищаться друг от друга, становясь как можно менее доступными для пожирания. Каждый вид в процессе своего формирования движется к тому, что для него наиболее удобно. Подобно тому, как некоторые из примитивных организмов пошли в направлении животной жизни, отказываясь создавать органическое из неорганического и заимствуя готовые органические вещества у организмов, уже вступивших на путь растительной жизни, так и между самими животными видами многие устроились таким образом, чтобы жить за счет других животных. Животный организм, то есть организм подвижный, действительно может воспользоваться своей неподвижностью, чтобы искать животных беззащитных и кормиться ими, как растениями. Таким образом, чем подвижнее становились животные, тем они делались прожорливее и опаснее друг для друга. Поэтому весь животный мир должен был внезапно остановиться в развитии, которое поднимало его на все более и более высокие ступени подвижности, ибо жесткая и известковая кожа иглокожего, раковина моллюска, хитиновый покров ракообразного и ганоидный панцирь древних рыб, вероятно, имели общим источником стремление животных защититься от враждебных видов. Но этот панцирь, под которым укрывалось животное, стеснял его движения, а порой и вовсе их останавливал. Если растение отказалось от сознания, облекшись клеточной мембраной, то животное, заключив себя в крепость или в воинские доспехи, обрекает себя на полусонное состояние. В таком оцепенении еще и теперь живут иглокожие и даже моллюски. Членистоногим и позвоночным, конечно, угрожало то же самое. Они избежали этого, и с этим счастливым обстоятельством связан современный расцвет высших форм жизни.

Действительно, мы видим, что стремление к движению взяло верх в двух направлениях жизни. Рыбы меняют свой ганоидный панцирь на чешую. Задолго до этого появились насекомые, также освободившиеся от панциря, защищавшего их предков. Недостаток защитного покрова те и другие восполнили подвижностью, позволявшей им ускользать от врагов, а также нападать самим, выбирать место и момент схватки. Это - прогресс того же рода, что мы наблюдаем в развитии человеческого вооружения. Первым побуждением был поиск убежища, вторым, лучшим - стремление стать возможно изворотливее, чтобы можно было спасаться бегством, а особенно нападать, ибо нападение есть и лучшее средство защиты. Так, неповоротливый гоплит был заменен легионером, рыцарю, закованному в латы, пришлось уступить место пехотинцу, свободному в своих движениях, и вообще в эволюции жизни как целого, как и в эволюции человеческих обществ, а также индивидуальных судеб, наибольший успех выпадал на долю тех, кто не отказывался от наибольшего риска.

Вполне понятной выгодой для животного было поэтому стать подвижнее. Как мы заметили по поводу приспособления в целом, трансформация видов всегда может быть объяснена их частным интересом. В этом состоит непосредственная причина изменений. Но такая причина часто бывает и самой поверхностной. Глубинной же причиной является импульс, бросивший жизнь в мир, заставивший ее разделиться между растениями и животными, сориентировавший животную жизнь на гибкость формы и в известный момент достигший того, что хотя бы в некоторых своих пунктах животный мир, готовый было заснуть, пробудился и двинулся вперед.

На двух путях, по которым порознь эволюционировали позвоночные и членистоногие, развитие выразилось прежде всего в прогрессе чувственно-двигательной нервной системы (за исключением отступлений, связанных с паразитизмом или с иной причиной): в стремлении к подвижности, к ловкости, в поиске путем проб и ошибок разнообразия движений, хотя вначале и не удавалось избежать излишнего роста массы и грубой силы. Но сам этот поиск шел в расходящихся направлениях. Достаточно бросить беглый взгляд на нервную систему членистоногих и позвоночных, чтобы заметить эти различия. У первых тело состоит из более или менее длинного ряда смежных сегментов; двигательная активность распределяется, таким образом, между изменчивым, порой очень значительным, числом отростков, каждый из которых имеет свою специфику. У вторых эта активность сосредоточивается лишь на двух парах членов, и органы эти выполняют функции, гораздо менее зависящие от их формы. Независимость становится полной у человека, рука которого может выполнять любую работу.

Вот, по крайней мере, что мы можем увидеть. Но за тем, что видно, есть то, что угадывается: две могучие силы, присущие жизни, вначале слитые, а затем, по мере роста, разделившиеся.

Чтобы определить эти силы, нужно рассмотреть те виды членистоногих и позвоночных, которые в обоих случаях находятся в кульминационном пункте эволюции. Как же его обнаружить? Здесь также стремление к геометрической точности завело бы наложный путь. Не существует единого и простого знака, указывающего, что один вид продвинулся далее другого по одной и той же эволюционной линии. Есть много признаков, которые нужно в каждом частном случае оценить и сравнить между собой, чтобы знать, насколько они существенны или случайны и в какой мере следует с ними считаться.

Бесспорно, к примеру, что успех будет самым общим критерием превосходства, так как оба термина являются, в некоторой степени, синонимами. Если речь идет о живом существе, то под успехом нужно понимать способность развиваться в самой разнообразной среде, преодолевая самые разные препятствия, чтобы занять как можно большую поверхность земли. Вид, претендующий на господство над всей землей, действительно является господствующим, а следовательно, и высшим видом. Таков человеческий род, представляющий кульминационный пункт в эволюции позвоночных. Но таковы же в ряду суставчатых насекомые, и в частности перепончатокрылые. Можно сказать, что муравьи являются хозяевами земных недр, как человек - владыка земли. 

С другой стороны, возникшая позже видовая группа может быть группой дегенератов, но в этом случае должна существовать особая причина регресса. По идее, эта группа должна быть выше той, от которой она происходит, ибо она соответствует более поздней стадии эволюции. Человек, вероятно, явился последним из позвоночных'. И в ряду насекомых после перепончатокрылых появились только чешуекрылые, то есть, без сомнения, вырождающийся вид, настоящий паразит цветочных растений.

Так разными путями мы пришли к одному и тому же заключению. Эволюция членистоногих достигла своего кульминационного пункта с появлением насекомых, и в частности перепончатокрылых, как эволюция позвоночных - с появлением человека. Если же принять во внимание, что нигде инстинкт не развит так, как в мире насекомых, и что ни в одной группе насекомых он не является столь совершенным, как у перепончатокрылых, то можно сказать, что вся эволюция животного мира, за исключением возвратов к растительной жизни, совершалась по двум расходящимся путям, один из которых вел к инстинкту, другой - к интеллекту.

Растительное оцепенение, инстинкт и интеллект, - вот, таким образом, элементы, совпадающие в жизненном импульсе, общем для растений и животных, и разделившиеся по мере своего роста, проявляясь по пути развития в самых непредвиденных формах. Фундаментальное заблуждение, которое, начиная с Аристотеля, исказило большую часть философий природы, состоит в том, что в жизни растительной, инстинктивной и разумной усматривают три последовательные ступени развития одной и той же тенденции, тогда как это - три расходящихся направления одной деятельности, разделившейся в процессе своего роста. Различие между ними не является различием ни в интенсивности, ни в степени: это различие в природе.

Необходимо глубже исследовать этот вопрос. Мы видели, как растительная жизнь и жизнь животная дополняют друг друга и друг другу противополагаются. Теперь нужно показать, что интеллект и инстинкт также противоположны и дополняют друг друга. Но посмотрим вначале, почему в них хотят видеть две деятельности, первая из которых превосходит вторую и следует за ней, тогда как в действительности они не являются ни вещами одного и того же порядка, ни следующими друг за другом, ни такими, которым можно было бы указать определенные места.

Это связано с тем, что интеллект и инстинкт, вначале взаимно проникавшие друг друга, сохраняют кое-что от их общего происхождения. Ни тот, ни другой никогда не встречаются в чистом виде. Мы сказали, что в растении могут пробудиться уснувшие в нем сознание и подвижность животного и что животное живет под постоянной угрозой перевода стрелки на путь растительной жизни. Обе тенденции - растительная и животная - с самого начала так пронизывали друг друга, что между ними никогда не было полного разрыва: одна по-прежнему связана с другой; повсюду мы находим их смешанными: отличие - только в пропорции. То же самое относится к интеллекту и инстинкту: нет интеллекта, в котором нельзя было бы обнаружить следов инстинкта, нет и инстинкта, который не был бы окружен интеллектом, как дымкой. Эта-то дымка интеллекта и была причиной стольких заблуждений. Из того, что инстинкт всегда более или менее разумен, и заключили, что интеллект и инстинкт - вещи одного порядка, что различие между ними только в сложности и совершенстве, а главное, что один из них может быть выражен в терминах другого. В действительности же они потому лишь сопровождают друг друга, что они друг друга дополняют, и дополняют потому, что различны между собой, ибо то, что инстинктивно и инстинкте, противоположно тому, что разумно в интеллекте.

Не стоит удивляться, что мы останавливаемся на этом вопросе: мы считаем его основным.

Отметим сразу, что различия, которые мы установим, будут слишком резкими именно потому, что мы хотим определить в инстинкте то, что в нем инстинктивно, и в интеллекте то, что в нем разумно, тогда как всякий конкретный инстинкт смешан с интеллектом, а всякий реальный интеллект проникнут инстинктом. Более того: ни интеллект, ни инстинкт не поддаются застывшим определениям: это тенденции, а не готовые вещи. Наконец, не нужно забывать, что в настоящей главе мы рассматриваем интеллект и инстинкт при их выходе из жизни, которая отлагает их по пути своего следования. Жизнь же, какой она проявляется в организме, представляет собой, на наш взгляд, определенное усилие, нацеленное на то, чтобы добиться чего-то от неорганизованной материи. Неудивительно поэтому, что нас поражает именно различие этого усилия в инстинкте и в интеллекте и что мы видим в этих двух формах психической деятельности прежде всего два различных метода действия на инертную материю. Этот несколько узкий способ их анализа имеет то преимущество, что обеспечивает нам объективное средство их различения. Но зато он дает нам только среднее положение интеллекта в целом и инстинкта в целом, положение, вокруг которого тот и другой постоянно колеблются. Вот почему во всем нижеизложенном нужно видеть только схематический рисунок, в котором контуры интеллекта и инстинкта будут проявлены резче, чем нужно, и где нам придется пренебрегать размытостью границ, возникающей одновременно и из-за неопределенности каждого из них, и из-за их взаимопроникновения. В таком темном предмете никакое стремление к свету не может быть излишним. Всегда можно потом смягчить формы, исправить в рисунке излишний геометризм, - словом, заменить прямолинейность схемы гибкостью жизни.

К какому времени относим мы появление человека на Земле? Ко времени производства первого оружия, первых орудий труда. Не забыт еще знаменитый спор, возникший в связи с открытием Буше де Перта в каменоломне Мулен-Киньона. Вопрос был в том, представляла ли находка подлинные топоры или случайно расколовшиеся куски кремня. Но никто ни на минуту не сомневался, что если это были топоры, то это означало наличие интеллекта, а конкретнее, интеллекта человека. С другой стороны, откроем сборник анекдотов о разуме животных. Мы увидим, что наряду со многими поступками, объясняемыми подражанием или автоматической ассоциацией образов, есть и такие, которые мы без колебаний назовем разумными. Прежде всего это относится к тем, которые свидетельствуют о наличии у животного мысли о фабрикации - все равно, примется ли животное само мастерить какой-нибудь грубый инструмент или воспользуется предметом, созданным человеком. Животные, которых по уровню их интеллекта ставят сразу после человека - обезьяны и слоны - умеют при случае употреблять искусственные орудия. За ними, но не далеко от них, отводят место тем, которые распознают сфабрикованный предмет; так, к примеру, лисица прекрасно знает, что западня есть западня. Конечно, интеллект присутствует повсюду, где есть логический вывод, но вывод, состоящий в применении прошлого опыта к опыту настоящему, есть уже начало изобретения. Изобретение становится полным, когда оно материализуется в созданном орудии. К этому и стремится интеллект животных, как к своему идеалу. И хотя обычно этот интеллект не доходит еще до того, чтобы создавать искусственные предметы и пользоваться ими, он готовится к этому благодаря тем изменениям, которые он производит в предоставленных ему природой инстинктах. Что же касается человеческого интеллекта, то еще недостаточно обращали внимание на то, что главной его заботой с самого начала было механическое изобретение, что и теперь еще наша общественная жизнь вращается вокруг фабрикации и использования искусственных орудий, что изобретения, которыми, как вехами, отмечен путь прогресса, обозначили также и направление интеллекта. Нам трудно это заметить, ибо перемены в человечестве обычно запаздывают по сравнению с преобразованиями его орудий. Наши индивидуальные и даже социальные привычки довольно долго сохраняются в тех обстоятельствах, для которых они были созданы, так что глубокие последствия какого-либо изобретения становятся заметными лишь тогда, когда оно уже утрачивает свою новизну. Прошло столетие со времени изобретения паровой машины, а мы только теперь начинаем чувствовать то глубокое потрясение, которое оно вызвало в нас. Революция, осуществленная им в промышленности, ничуть не менее всколыхнула и взаимные отношения людей. Возникают новые идеи. Расцветают новые чувства. Через тысячи лет, когда прошлое отодвинется далеко назад и мы сможем различить лишь основные его черты, наши войны и революции покажутся чем-то совсем незначительным, - если допустить, что о них еще будут вспоминать, - но о паровой машине со всеми сопутствующими ей изобретениями будут, быть может, говорить, как мы сегодня говорим о бронзе и тесаном камне: она послужит для определения эпохи'. Если бы мы могли отбросить все самомнение, если бы, при определении нашего вида, мы точно придерживались того, что исторические и доисторические времена представляют нам как постоянную характеристику человека и интеллекта, мы говорили бы, возможно, не Horro sapiens, но Homo faber. Итак, интеллект, рассматриваемый в его исходной точке, является способностью фабриковать искусственные предметы, в частности орудия для созда-нияорудия, и бесконечно разнообразить их изготовление.

Зададимся теперь вопросом, владеет ли и неразумное животное орудиями или машинами? Да, конечно, но здесь орудие составляет часть тела, которое его использует. И, соответственно этому орудию, есть инстинкт, который умеет им пользоваться. Конечно, нет необходимости в том, чтобы все инстинкты заключались в естественной способности использовать врожденный механизм. Такое определение неприложимо к инстинктам, которые Ромене назвал "вторичными"; впрочем, и многие "первичные"им не охватываются. Но такое определение инстинкта, как

и то определение, что мы предварительно даем интеллекту, отмечает, по крайней мере, идеальную границу, к которой направлены его многочисленные формы. Часто обращали внимание на то, что большинство инстинктов являются продолжением, или, скорее, завершением самой работы организации. Кто скажет, где начинается деятельность инстинкта, где кончается деятельность природы? В превращениях личинки в куколку и во взрослое насекомое, часто требующих от личинки особых действий и своего рода инициативы, нет резкой демаркационной линии между инстинктом животного и организаторской работой живой материи. Можно сказать как угодно: что инстинкт организует орудия, которыми он будет пользоваться, или что организация продолжается в инстинкте, который должен использовать орган. Самые поразительные инстинкты насекомого только развертывают в движения его особую структуру, и там, где социальная жизнь делит труд между особями и предписывает им, таким образом, различные инстинкты, наблюдается соответствующая разница в структуре: известен полиморфизм муравьев, пчел, ос и некоторых ложно-сетчатокрылых. Итак, если брать только предельные случаи, где отмечается полное торжество интеллекта и инстинкта, то между ними обнаруживается существенное различие: совершенный инстинкт есть способность использовать и даже создавать организованные орудия; совершенный интеллект есть способность фабриковать и употреблять орудия неорганизованные.

Преимущества и недостатки этих двух способов деятельности совершенно очевидны. В распоряжении инстинкта находится приспособленное орудие: это орудие, которое создается и исправляется само собою, которое, как все произведения природы, демонстрирует бесконечную сложность частей и чудесную простоту функционирования, выполняя тотчас же, в нужный момент, без всякого затруднения, нередко с поразительным совершенством то, что оно призвано выполнить. Зато оно сохраняет почти постоянную структуру, ибо оно меняется лишь вместе с изменением вида. Инстинкт, таким образом, по необходимости специализирован, представляя собой только применение определенного инструмента к определенному предмету. Напротив, орудие, созданное с помощью интеллекта, есть орудие несовершенное. Его можно получить лишь ценой усилия. Им почти всегда трудно пользоваться. Но, созданное из неорганизованной материи, оно может принимать любую форму, служить для какого угодно употребления, выводить живое существо из всякого вновь возникающего затруднения и увеличивать безгранично его возможности. Уступая природному орудию при удовлетворении непосредственных потребностей, оно имеет перед ним тем больше преимуществ, чем менее насущна потребность. В особенности же оно влияет на природу создавшего его существа, ибо, призывая его к выполнению новой функции, оно дарует ему, так сказать, более богатую организацию, будучи искусственным органом, продолжающим естественный организм. Для каждой удовлетворяемой им потребности оно создает новую потребность, и, таким образом, не "замыкая", в отличие от инстинкта, круг действия, в котором животное Должно двигаться автоматически, оно открывает этой деятельности безграничное поле, толкая ее все дальше и дальше и делая ее все более и более свободной. Но это преимущество интеллекта перед инстинктом возникает лишь со временем, когда интеллект, доведя фабрикацию до высшей степени могущества, осуществляет ее уже при помощи сфабрикованных машин. Вначале же преимущества и недостатки сфабрикованного орудия и орудия естественного так уравновешены, что трудно сказать, какое из них обеспечит живому существу большее господство над природой.

Можно предполагать, что изначально они взаимно обусловливали друг друга, что первичная психическая деятельность была причастив обоим сразу, и если спуститься достаточно далеко в прошлое, то можно обнаружить инстинкты, более близкие к интеллекту, чем инстинкт наших насекомых, и интеллект, более близкий к инстинкту, чем интеллект наших позвоночных, - правда, оба в элементарной форме, оба - пленники материи, не сумевшие достичь над ней господства. Если бы сила, присущая жизни, была силой неограниченной, она, быть может, бесконечно развила бы в одних и тех же организмах инстинкт и интеллект. Но, по всей очевидности, сила эта конечна, и, проявляясь, она истощается довольно быстро. Ей трудно идти далеко сразу в нескольких направлениях. Она должна выбирать. И у нее есть выбор между двумя способами действия на неорганизованную материю. Она может совершить это действие непосредственно, создавая себе организованное орудие, с помощью которого она и будет работать; либо направить его опосредованно, через организм, который, не обладая от природы необходимым орудием, сделает его сам, путем обработки неорганической материи. Отсюда происходят интеллект и инстинкт, которые, развиваясь, все более и более расходятся, но никогда полностью не отделяются друг от друга. С одной стороны, действительно, самый совершенный инстинкт насекомого сопровождается некоторыми проблесками интеллекта, хотя бы только при выборе места, времени и материалов постройки: когда, в исключительных случаях, пчелы гнездятся на открытом месте, они изобретают новые и поистине разумные приспособления сообразно этим новым условиям. Но, с другой стороны, интеллект еще более нуждается в инстинкте, чем инстинкт в интеллекте, ибо обработка грубой материи уже предполагает у животного высшую ступень организации, до которой оно могло подняться лишь на крыльях инстинкта. Таким образом, в то время как природа свободно дошла в своей эволюции до инстинкта членистоногих, почти у всех позвоночных можно заметить скорее поиски интеллекта, чем его расцвет. Субстрат их психической деятельности еще составляет инстинкт, но интеллект уже стремится его заменить. Ему не удается еще изобретать орудия, но он делает к этому попытки, производя всевозможные изменения в инстинкте, без которого он хотел бы обойтись. Лишь у человека интеллект овладевает собой, и это его торжество утверждается самим недостатком у человека естественных средств защиты от его врагов, от холода и голода. Этот недостаток, при попытке расшифровать его смысл, приобретает ценность доисторического документа: это - окончательная отставка, получаемая инстинктом от интеллекта. Но не менее справедливо и то, что природе пришлось колебаться между двумя способами психической деятельности: одному был обеспечен непосредственный успех, но ставились пределы в его действиях, другой же не был надежным, но, в случае достижения им независимости, завоевания его могли идти в бесконечность. И здесь также наибольший успех оказался на стороне, подвергавшейся наибольшему риску. Инстинкт и интеллект представляют, таким образом, два расходящихся, одинаково изящных решения одной и той же проблемы.

Отсюда, правда, глубокие различия во внутренней структуре инстинкта и интеллекта. Мы остановимся только на тех, которые представляют интерес для данного исследования. Мы утверждаем, что интеллект и инстинкт предполагают два радикально различных рода познания. Но предварительно необходимо сделать некоторые разъяснения относительно сознания в целом.

Обсуждался вопрос, насколько инстинкт сознателен. Мы ответим на это, что здесь существует множество различий и степеней, что инстинкт более или менее сознателен в одних случаях, бессознателен - в других. У растения, как мы увидим, есть инстинкты: сомнительно, чтобы эти инстинкты сопровождались сознанием. Даже у животного не существует почти ни одного сложного инстинкта, который не был бы хоть отчасти бессознательным в своих проявлениях. Но следует отметить разницу между двумя родами бессознательного, на которую слишком мало обращают внимания: в одном из них нет никакого сознания (conscience nulle), в другом - сознание уничтожено (conscience annulee). В обоих случаях сознание равно нулю; но первый нуль означает, что ничего нет, второй - что речь идет о двух количествах, равных, но противоположных по направлению, которые взаимно компенсируют и нейтрализуют друг друга. Бессознательность падающего камня будет бессознательностью первого рода: камень никак не осознает свое падение. Такой ли будет бессознательность инстинкта в ее крайних проявлениях? Когда мы автоматически выполняем привычное действие, когда лунатик машинально движется во сне, бессознательность может быть абсолютной, но в этом случае она вызвана тем, что представлению о действии препятствует само выполнение этого действия, которое до такой степени сходно с представлением и так плотно в него входит, что сознанию нет уже никакого места. Представление закупорено действием. Доказательством служит то, что если действию мешает или его останавливает какое-нибудь препятствие, то сознание может появиться. Значит, оно и было тут, но нейтрализовалось действием, заполнявшим собою представление. Препятствие не создало ничего положительного; оно только образовало пустоту, произвело откупорку. Это несовпадение действия с представлением и есть здесь именно то, что мы называем сознанием.

Исследуя глубже этот вопрос, мы увидим, что сознание - это свет, присущий зоне возможных действий или потенциальной активности, которая окружает действие, реально выполняемое живым существом. Оно обозначает колебание или выбор. Там, где вырисовывается много одинаково возможных действий и нет ни одного действия реального (как на со вещании, не приводящем ни к какому решению), сознание бывает интенсивным. Там же, где реальное действие является единственно возможным (как в деятельности типа сомнамбулической, или, в целом, автоматической), сознание отсутствует. И тем не менее в последнем случае будут существовать и представление, и познание, если только доказано, что здесь есть совокупность систематических движений, последнее из которых уже как бы предначертано в первом, и если к тому же сознание может проявиться при первом же столкновении с препятствием. С этой точки зрения сознание живого существа можно определить как арифметическую разность между деятельностью потенциальной и деятельностью реальной. Оно служит мерой разрыва представления и действия.

Исходя из этого, можно предположить, что интеллект направлен скорее к сознанию, а инстинкт - к бессознательному. Ибо там, где природа организовала орудие действия, дала точку его приложения, потребовала нужного результата, - там на долю выбора остается немногое: по мере того, как сознание, неотделимое от представления, стремится к освобождению, оно уравновешивается выполнением действия, тождественного представлению; действие составляет противовес представлению. Если сознание и появляется здесь, то оно освещает не столько инстинкт, сколько те препятствия, с которыми инстинкт сталкивается: недостаток инстинкта, расстояние между действием и представлением, - вот что становится сознанием; и в таком случае оно является только случайностью. По существу, оно отмечает только первый шаг инстинкта, пускающий в ход всю серию автоматических действий. Для интеллекта, наоборот, недостаток есть нормальное состояние. Встречать препятствия - это и есть его сущность. Так как основной его функцией является фабрикация неорганизованных орудий, то он должен, преодолевая тысячи трудностей, выбирать для этой работы место и время, форму и материю. И он не может полностью удовлетворить сваи нужды, ибо всякое новое удовлетворение создает новые потребности. Короче говоря, если оба они - и инстинкт, и интеллект - хранят в себе знания, то в инстинкте познание скорее бессознательно и разыгрывается, в интеллекте же оно сознательно и мыслится. Но это скорее различие в степени, чем в природе. Пока речь идет только о сознании, остается незамеченным то, что с точки зрения психологической составляет основное различие между интеллектом и инстинктом.

Чтобы подойти к этому различию, нужно, не обращая внимания на более или менее яркий свет, озаряющий обе эти формы внутренней деятельности, направиться прямо к двум глубоко различным между собой предметам, которые служат для них точками приложения.

Когда лошадиный овод откладывает свои яйца на ноги или на плечи животного, он действует так, как если бы знал, что личинка должна развиться в желудке лошади и что лошадь, облизывая себя, перенесет родившуюся личинку в свой пищевод. Когда перепончатокрылый парализатор поражает свою жертву именно в тех местах, где находятся нервные центры, приводя ее тем самым в неподвижное состояние, но не убивая, он поступает так, как мог бы сделать энтомолог, наделенный к тому же ловкостью опытного хирурга. Но какими познаниями должен обладать маленький жук ситарис, историю которого так часто рассказывают! Это жесткокрылое насекомое кладет свои яйца у отверстия подземных ходов, которые вырывает один из видов пчел, антофора. Личинка ситариса после долгого ожидания подстерегает антофору-самца при выходе из отверстия, прицепляется к нему и остается в таком положении до ^свадебного полета": тогда она пользуется случаем перейти с самца на самку и спокойно ожидает, когда та будет откладывать яйца. Затем она спрыгивает на яйцо, которое служит ей опорой в меду, за несколько дней пожирает его и, расположившись на скорлупе, претерпевает первое превращение. Плавая, таким образом, в меду, личинка питается этим запасом пищи и становится куколкой, а потом, наконец, и взрослым насекомым. Все происходит так, как будто бы личинка сита-риса знала, вылупившись из яйца, что антофора-самец выйдет из хода, что свадебный полет даст ей возможность перебраться на самку, что та препроводит ее в склад меда, который послужит ей пищей после ее превращения, что до этого превращения она постепенно съест яйцо антофоры, добывая тем самым пищу, удерживаясь на поверхности меда и одновременно уничтожая своего соперника, который должен был выйти из яйца. И все происходит так, как будто бы самому ситарису было известно, что его личинка будет знать все эти вещи. Знание, если оно здесь есть, будет неявным знанием. Оно выражается во внешних, вполне определенных поступках, но не направляется внутрь, в сознание. И тем не менее поведение насекомого отражает представление об определенных вещах, существующих или происходящих в определенных точках пространства и времени, и вещи эти насекомое знает, не обучаясь им.

Если мы посмотрим теперь с той же точки зрения на интеллект, то увидим, что он тоже знает некоторые вещи без обучения. Но это знание совсем другого порядка. Мы не хотим вновь затевать здесь старый философский спор о врожденности. Ограничимся только указанием на то, что признается всеми, - а именно, что маленький ребенок непосредственно понимает то, что животное не поймет никогда, и в этом смысле интеллект, как и инстинкт, является функцией наследственной и, следовательно, врожденной. Но хотя этот врожденный интеллект и является познавательной способностью, он не знает конкретно ни одного предмета. Когда новорожденный в первый раз ищет грудь кормилицы, свидетельствуя этим, что ему известна (конечно, бессознательно) такая вещь, которую он никогда не видел, то именно потому, что врожденное знание является тут знанием определенного предмета, и говорят, что здесь действует инстинкт, а не интеллект. Интеллект не дает, таким образом, врожденного знания о каком-либо предмете. И все же, если бы он ничего не знал естественным путем, у него не было бы ничего врожденного. Что же может он знать, - он, не знающий ни одной вещи? - Наряду с вещами есть отношения. Новорожденное дитя не познает ни определенных предметов, ни определенного качества какого-либо предмета; но когда потом при нем припишут какое-либо свойство предмету, дадут какой-нибудь эпитет существительному, он сразу же поймет, что это значит. Отношение сказуемого к подлежащему схватывается им естественным путем. То же самое можно сказать об общем отношении, выражаемом глаголом, отношении, которое столь непосредственно познается умом, что язык может его подразумевать, как это бывает в неразвитых наречиях, не имеющих глагола. Интеллект, следовательно, естественным образом использует отношения эквивалентного к эквивалентному, содержимого к содержащему, причины к следствию и т. д., - отношения, которые заключаются во всякой фразе, имеющей подлежащее, определение, сказуемое, - выраженное или подразумеваемое. Можно ли сказать, что он имеет врожденное знание о каждом из этих отношений в отдельности? Дело логиков - исследовать, будут ли эти отношения нередуцируемыми или их можно свести к еще более общим отношениям. Но, как бы ни производить анализ мысли, в конце концов он всегда приведет к одной или нескольким общим рамкам, врожденным знанием которых и обладает разум, ибо он естественным образом использует их. Итак, если рассмотреть, что в инстинкте и в интеллекте относится к врожденному знанию, то окажется, что это знание в первом случае касается вещей, а во втором - отношений.

Философы проводят различие между материей нашего познания и его формой. Материя - это то, что дается способностями восприятия, взятыми в их первозданном виде. Форма - это совокупность отношений, устанавливаемых между этими материальными данными для получения систематического знания. Может ли форма без материи быть предметом познания? Конечно, да, при условии, что это познание походит скорее не на вещь, которой владеешь, а на усвоенную привычку, скорее на направление, чем на состояние; это будет, если угодно, естественный навык внимания. Ученик, которому известно, что ему будут диктовать дробь, проводит черту, не зная еще ни числителя, ни знаменателя; следовательно, он создает в уме общее отношение между двумя членами, не зная пока ни одного из них; он знает форму без материи. То же самое можно сказать о рамках, в которые включается наш опыт, рамках, предшествующих всякому опыту. Примем же здесь выражение, закрепленное обычаем, и точнее сформулируем различие между интеллектом и инстинктом: интеллект - в том, что в нем есть врожденного, - является познанием формы, инстинкт предполагает познание материи.

С этой второй точки зрения, являющейся уже точкой зрения познания, но не действия, сила, присущая жизни в целом, вновь предстает перед нами как начало ограниченное, в котором сосуществуют и взаимопроникают два различных и даже дивергентных способа познания. Первый непосредственно постигает определенные предметы в самой их материальности. Он говорит: "вот то, что есть". Второй не постигает в отдельности ни одного предмета; это - лишь естественная способность соотносить один предмет с другим, одну его часть или один аспект с другой частью или другим аспектом, - словом, выводить заключения, когда имеются предпосылки, и идти от известного к неизвестному. Он не говорит: "это есть";

он утверждает только, что если условия будут таковы, то таким-то будет и обусловленное. Короче говоря, первое познание, познание инстинктивное, может быть сформулировано, как сказали бы философы, в предложениях категорических, тогда как второе, по природе своей интеллектуальное, выражается всегда в форме гипотетической. Из этих двух способностей первая кажется вначале более предпочтительной. И это было бы действительно так, если бы она простиралась на бесконечное число предметов. Но фактически она прилагается всегда к особому предмету, и даже к ограниченной части этого предмета. Но зато она имеет об этом внутреннее и полное знание, - не ясно выраженное, но включенное в выполненное действие. Вторая, напротив, по природе своей может иметь только познание внешнее, бессодержательное; но тем самым она обладает преимуществом поочередно включать в одни и те же рамки бесконечное число предметов. Все происходит так, словно сила, эволюционирующая посредством живых форм, будучи силой ограниченной, могла выбрать в области естественного, или врожденного, познания два способа ограничения: один - относящийся к объему познания, а другой - к его содержанию. В первом случае познание может быть насыщенным и полным, но тогда оно должно сузиться до определенного предмета;

во втором - предмет познания не ограничен, но лишь потому, что в познании этом нет содержания: это форма без материи. Обе тенденции, первоначально объединенные, должны были разделиться, чтобы расти. Они пошли искать счастья - каждая в свою сторону. И привели они к инстинкту и к интеллекту.

Таковы два расходящихся способа познания, которыми являются интеллект и инстинкт с точки зрения познания, а не действия. Но познание и действие представляют собой здесь только две стороны одной и той же способности. В самом деле, нетрудно увидеть, что второе определение есть лишь новая форма первого.

Если инстинкт является по преимуществу способностью использовать естественное, организованное орудие, он должен содержать врожденное знание (правда, потенциальное или бессознательное) и этого орудия, и предмета, к которому орудие прилагается. Таким образом, инстинкт есть врожденное знание вещи. Интеллект же - способность фабриковать неорганизованные, то есть искусственные орудия. Если здесь природа отказывается снабжать живое существо орудием, которое бы ему служило, то лишь для того, чтобы живое существо могло разнообразить свою фабрикацию в соответствии с обстоятельствами. Главной функцией интеллекта будет поэтому поиск средств выхода из затруднений при любых обстоятельствах. Он будет искать то, что может лучше всего ему служить, то есть лучше всего впишется в предложенные рамки. Он имеет дело главным образом с отношениями между данной ситуацией и средствами ее использования. Врожденной в нем, следовательно, будет тенденция устанавливать отношения, а она предполагает естественное знание некоторых очень общих отношений - ткани, из которой деятельность, присущая любому интеллекту, выкроит более частные отношения. Таким образом, там, где деятельность направлена на фабрикацию, познание по необходимости касается отношений. Но это совершенно формальное познание интеллекта имеет неисчислимые преимущества перед материальным познанием инстинкта. Именно потому, что форма пуста, ее можно наполнять поочередно бесконечным числом вещей, даже теми, которые ничему не служат. Таким образом, формальное познание не ограничивается только тем, что полезно практически, хотя оно и появилось на свет в виду практической полезности. В разумном существе заложено то, благодаря чему оно может превзойти самого себя.

И все же оно превзойдет себя в меньшей степени, чем бы этого желало, даже менее, чем это ему мнилось. Чисто формальный характер интеллекта лишает его того балласта, который был ему необходим, чтобы задерживаться

на предметах, представляющих наибольший интерес для умозрения. Инстинкт, напротив, мог бы иметь нужную материальность, но он неспособен идти так далеко в поисках предмета: он не теоретизирует. Мы касаемся здесь самого существенного пунктаданного исследования. Весь наш анализ был направлен на то, чтобы выявить различие между инстинктом и интеллектом, которое мы сейчас укажем. Его можно сформулировать таким образом: есть вещи, которые способен искать только интеллект, но сам он никогда их не найдет. Их мог бы найти только инстинкт, но он никогда не будет их искать.

Необходимо предварительно определить здесь некоторые детали устройства интеллекта. Мы сказали, что функцией интеллекта является установление отношений. Определим точнее природу этих отношений. До тех пор, пока в интеллекте видят способность, предназначенную для чистого умозрения, многое в этом вопросе останется неясным и произвольным. Общие рамки разума приходится принимать тогда за что-то абсолютное, неизменное и необъяснимое. Он словно бы упал с неба вместе со своей формой, как каждый из нас рождается со своим лицом. Конечно, этой форме дают определение, но это и все, что можно сделать: исследовать же, почему она именно такая, а не иная, и не пытаются. Так, дается разъяснение, что интеллект главным образом объединяет, что все его операции имеют целью внесение определенного единства в разнообразие явлений и т. д. Но, во-первых, "объединение" - термин неопределенный, менее ясный, чем термин "отношение" или даже "мысль", и говорящий не больше, чем они; Более того, можно задаться вопросом, не является ли функцией интеллекта скорее разделение, чем объединение. Наконец, если деятельность интеллекта вытекает из того, что он хочет объединить, и если он стремится к объединению просто потому, что такова его потребность, то наше познание становится зависимым от определенных требований разума, которые могли бы быть, конечно, совсем иными. Для интеллекта, иначе устроенного, иным было бы и'познание. Так как интеллект ни от чего не зависит, то все зависит от него. Таким образом, возведя разум слишком высоко, в конце концов слишком уж низводят познание, которое он нам дает. Это познание становится относительным, раз интеллект есть нечто абсолютное. Мы же, напротив, считаем человеческий интеллект

зависимым от потребности в действии. Положите в основание действие, и из него можно будет вывести саму форму интеллекта. Эта форма не будет поэтому ни неизменной, ни необъяснимой. И именно потому, что она не является независимой, нельзя уже теперь сказать, что познание зависит от нее. Познание перестает быть продуктом интеллекта, чтобы стать, в известном смысле, составной частью реальности.

Философы возразят, что действие выполняется в упорядоченном мире, что порядок - это из области мысли, что мы совершаем petitio principii, объясняя интеллект действием, которое уже предполагает существование интеллекта. И они были бы правы, если бы точка зрения, которую мы высказываем в этой главе, была для нас окончательной. Мы поддались бы тогда иллюзии, подобно Спенсеру, который считал, что для объяснения интеллекта достаточно свести его к отпечатку, оставляемому в нас общими свойствами материи, как будто бы порядок, присущий материи, не является самим интеллектом! Но мы оставляем до следующей главы вопрос о том, в какой мере и с помощью какого метода философия могла бы попытаться исследовать истинное происхождение интеллекта, а одновременно с ним - материи. В настоящий же момент занимающая нас проблема относится к сфере психологической. Мы задаемся вопросом, к какой части материального мира специально приспособлен наш интеллект. Но чтобы ответить на этот вопрос, вовсе нет нужды примыкать к какой-нибудь философской системе. Для этого достаточно встать на точку зрения здравого смысла.

Итак, будем исходить из действия и примем за принцип, что интеллект прежде всего стремится к фабрикации. Фабрикация же применяется исключительно к неорганизованной материи, в том смысле, что если она и пользуется организованными материалами, то относится к ним как к инертным предметам, совершенно не занимаясь жизнью, которая придала им определенную форму. Из самой неорганизованной материи удерживаются практически только твердые тела: остальное ускользает, именно благодаря своей текучести. Если, следовательно, интеллект стремится к фабрикации, то можно предвидеть, что все, что есть в реальности текучего, ускользнет от него отчасти, а все, что есть в живом собственно жизненного, ускользнет окончательно. Наш интеллект, такой, каким он выходит из рук природы, имеет главным своим объектом неорганизованное твердое тело.

Рассматривая интеллектуальные способности, можно заметить, что интеллект чувствует себя привольно, что он вполне у себя дома только тогда, когда он имеет дело с неорганизованной материей, в частности, с твердыми телами. В чем же состоит самое общее свойство неорганизованной материи? Она протяженна, она представляет нам предметы внешними относительно друг друга, а в этих предметах - одни части внешними относительно других частей. Конечно, нам полезно, в виду наших последующих действий, рассматривать каждый предмет как делимый на произвольные части, и каждую часть вновь считать делимой сообразно с нашей фантазией, и т. д. до бесконечности. Но для действия, совершающегося в данный момент, нам прежде всего необходимо считать реальный предмет, с которым мы имеем дело, или реальные элементы, на которые мы его разложили, временно не надлежащими изменению, и обращаться с каждым из них как с единством. Возможность делить материю до тех пределов и таким способом, как это нам нравится, мы подразумеваем, говоря о непрерывной связи материальной протяженности; но эта непрерывная связь, как видно, сводится для нас к тому, что материя позволяет нам выбирать способ прерывания этой связи: в сущности, этот способ и кажется нам действительно реальным, он и привлекает наше внимание, ибо именно к нему и применяется наше актуальное действие. Таким образом, прерывность может быть мыслимой и, действительно, сама по себе является предметом мысли, мы представляем ее себе посредством положительного акта нашего интеллекта, тогда как интеллектуальное представление непрерывности является скорее представлением отрицательным, будучи, по сути, только отказом нашего интеллекта считать какую бы то ни было данную систему деления единственно возможной. Интеллект ясно представляет себе только прерывное.

С другой стороны, предметы, на которые направлено наше действие, являются, конечно, предметами подвижными. Но нам, собственно, важно знать, куда направляется подвижное тело, где оно находится в известный момент своего пути. Другими словами, мы обращаем внимание прежде всего на его настоящие или будущие положения, а не на процесс, посредством которого он переходит из одного положения в другое и который представляет собой само движение В выполняемых нами действиях, то есть систематизированных движениях, наш ум сосредоточивается на цели или на назначении движения, на картине движения как целого, словом, на неподвижном плане, подлежащем осуществлению. То, что в действии в самом деле подвижно, интересует нас лишь в той мере, в какой действие в целом может продвигаться вперед, или замедляться, или задерживаться из-за того или иного случая, происшедшего в пути. От самой подвижности наш интеллект отворачивается, так как не имеет никакого интереса ею заниматься. Если бы он был предназначен для чистой теории, то располагался бы в самом движении, ибо движение и есть, без сомнения, сама реальность, неподвижность же всегда бывает только видимой или относительной. Но назначение интеллекта совсем иное. Если только он не совершает над собой насилия, то следует в обратном направлении: он всегда исходит из неподвижности, как будто она является последней реальностью или основой;

когда он хочет представить себе движение, то воссоздает его из неподвижностей, которые и рядополагает. Эту операцию, незаконность и опасность которой в области умозрения мы покажем (она ведет к тупикам и искусственно создает неразрешимые философские проблемы), можно легко оправдать, если обратиться к назначению интеллекта. В естественном состоянии интеллект преследует практически полезную цель. Когда он заменяет движение рядоположенными неподвижностями, он не претендует на то, чтобы воссоздать движение таким, каково оно есть;

он просто заменяет его практическим эквивалентом. Заблуждение исходит от философов, которые переносят в область умозрения тот метод мысли, который создан для действия. Но мы предполагаем еще вернуться к этому вопросу. Ограничимся пока замечанием, что устойчивое и неподвижное - это и есть то, к чему тяготеет интеллект в силу своей естественной склонности. Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижное.

Далее, фабриковать - значит вырезать из материи форму предметов. Важнее всего - форма, которую предстоит получить. Что касается материи, то выбирают ту, которая больше подходит; но чтобы выбрать ее, то есть обнаружить ее среди многих других, нужно попытаться придать каждому роду материи, хотя бы только в воображении, форму задуманного предмета. Другими словами, интеллект, нацеленный на фабрикацию, никогда не останавливается на наличной форме вещей, никогда не рассматривает ее как окончательную, а напротив, считает, что материю можно разрезать как угодно. Платон сравнивает хорошего диалектика с ловким поваром, который рассекает тушу животного, не разрубая костей, следуя сочленениям, очерченным природой'. Интеллект, всегда использующий подобные приемы, в самом деле был бы интеллектом, обращенным в сторону умозрения. Но действие, и в частности фабрикация, требует противоположной духовной тенденции. Оно хочет, чтобы мы смотрели на всякую наличную форму вещей, даже созданных природой, как на форму искусственную и временную, чтобы наша мысль сглаживала на замеченном предмете, будь это даже предмет организованный и живой, те линии, которые отмечают извне его внутреннюю структуру; словом, чтобы мы считали, что материя предмета безучастна к его форме. Материя как целое должна поэтому казаться нашей мысли необъятной тканью, из которой мы можем выкраивать что хотим, чтобы потом сшивать снова, как нам заблагорассудится. Заметим мимоходом, что эту нашу способность мы подтверждаем, когда говорим, что существует пространство, то есть однородная, пустая среда, бесконечная и бесконечно делимая, поддающаяся какому угодно способу разложения. Подобного рода среда никогда не воспринимается; она только постигается интеллектом. Воспринимается же протяженность - расцвеченная красками, оказывающая сопротивление, делимая соответственно линиям, обрисованным контурами реальных тел или их элементарных реальных частей. Но когда мы представляем себе нашу власть над этой материей, то есть способность разлагать ее и воссоединять по своему вкусу, мы проецируем за реальную протяженность совокупность всех возможных разложений и воссоединении в форме однородного, пустого и индифферентного пространства, поддерживающего эту протяженность. Это пространство есть, следовательно, прежде всего схема нашего возможного действия на вещи, хотя и сами вещи имеют естественную тенденцию, как мы объясним далее, войти в схему подобного рода: пространство есть точка зрения разума. Животное, вероятно, не имеет о нем никакого понятия, даже когда воспринимает, как мы, протяженные вещи. Это представление, символизирующее тенденцию человеческого интеллекта к фабрикации. Но пока мы не будем на этом останавливаться. Достаточно сказать, что интеллект характеризуется безграничной способностью разлагатъ по любому закону и воссоединять в любую си с тему.

Мы перечислили некоторые из существенных черт человеческого интеллекта. Но мы брали индивида в изолированном состоянии, не принимая в расчет социальной жизни. В действительности человек - существо, живущее в обществе. Если верно то, что человеческий интеллект стремится к фабрикации, то нужно добавить, что для этого - и для остального - он объединяется с другими интеллектами. Но трудно представить общество, члены которого не общались бы друг с другом с помощью знаков. Сообщества насекомых, без сомнения, имеют язык, и этот язык должен быть приспособлен, как и язык человека, к нуждам совместной жизни. Благодаря ему становится возможным общее действие. Но эти потребности в общем действии вовсе не одинаковы в муравейнике и в человеческом обществе. В сообществах насекомых существует полиморфизм, разделение труда там естественно, и каждый индивид всей своей структурой неразрывно связан с выполняемой им функцией. Во всяком случае, эти сообщества основаны на инстинкте, а следовательно, на известных действиях или фабрикациях, более или менее связанных с формой органов. Таким образом, если, к примеру, у муравьев есть язык, то число знаков, составляющих этот язык, должно быть определенным, и раз вид уже сформировался, то каждый из знаков остается неизменно связанным с известным предметом или действием. Знак неотделим от вещи, которую он обозначает. Напротив, в человеческом обществе фабрикация и действие изменчивы по форме, и, кроме того, каждый индивид должен выучить свою роль, не будучи предназначен к ней своей структурой. Необходим поэтому такой язык, который позволял бы в любой момент переходить от того, что известно, к тому, что неизвестно. Нужен такой язык, чтобы знаки его, число которых не может быть бесконечным, могли прилагаться к бесконечности вещей. Эта способность знака переноситься с одного предмета на другой характерна для человеческого языка. Ее можно наблюдать у ребенка с того дня, когда он начинает говорить. Он тотчас же естественным образом расширяет смысл усваиваемых им слов, пользуясь совершенно случайным сближением или самой отдаленной аналогией, чтобы отделить и перенести в иное место знак, который при нем связали с каким-нибудь предметом. "Любое может обозначать любое" - таков скрытый принцип детского языка. Эту тенденцию ошибочно смешивали со способностью к обобщению. Животные тоже обобщают, и знак, будь он даже инстинктивным, всегда в большей или меньшей степени представляет род. Знаки человеческого языка характеризуются не обобщенностью, но подвижностью. Знак инстинкта есть знак приросший, знак интеллекта - подвижный.

Эта-то подвижность слов, созданная для того, чтобы они переходили с одной вещи на другую, и позволила им распространиться с вещей на идеи. Конечно, язык не мог бы сообщить способность размышлять интеллекту, направленному исключительно на внешнее, неспособному обратиться на самого себя. Размышляющий интеллект - это такой, который, помимо практически полезного усилия, имеет еще излишек силы для иных затрат. Это - сознание, которое потенциально уже владеет самим собою. Но нужно еще, чтобы возможность стала действительностью. Можно полагать, что без языка интеллект прилепился бы к материальным предметам, созерцание которых представляло бы для него интерес. Он жил бы в состоянии сомнамбулизма, вне самого себя, гипнотизируемый своей работой. Язык очень способствовал освобождению интеллекта. Слово, созданное для перехода с одной вещи на другую, на самом деле, по сути, свободно и поддается перемещению. Оно может поэтому переходить не только с одной воспринятой вещи на другую, но и с воспринятой вещи на воспоминание о ней, с ясного воспоминания на ускользающий образ, с ускользающего, но все же представляемого образа на представление акта, посредством которой? воспроизводят этот образ, то есть на идею. Так перед глазами интеллекта, глядевшего вовне, открывается внутренний мир, картина собственных процессов. Впрочем, он только и ждал этого случая. Он пользуется тем, что само слово есть вещь, чтобы проникнуть вместе с ним внутрь своей собственной работы. Пусть первым его ремеслом была фабрикация орудий; но она возможна лишь при использовании средств, выкроенных не по точной мерке их предмета, но выходящих за его границы и допускающих, таким образом, для интеллекта труд дополнительный, то есть бескорыстный. С того дня, как интеллект, размышляя о своих действиях, начинает рассматривать себя как созидателя идей, как способность получать представление в целом, нет больше предмета, идею которого он не хотел бы иметь, пусть даже этот предмет и не связан непосредственно с практическим действием. Вот почему мы говорили, что существуют вещи, которые только интеллект может искать. В самом деле, лишь он один заинтересован в теории. И его теория желала бы охватить не только неорганизованную материю, с которой он естественным образом связан, но также жизнь и мышление.

С какими средствами, с какими орудиями, с каким, наконец, методом он приступит к этим проблемам, - мы можем догадаться. С самого начала он приспособляется к форме неорганизованной материи. Сам язык, который позволил ему расширить поле его операций, создан для того, чтобы обозначать вещи, и только вещи; и лишь потому, что слово подвижно, что оно переходит с одной вещи на другую, интеллект должен был рано или поздно захватить его в пути, пока оно еще нигде не закрепилось, чтобы приложить его к такому предмету, который, не будучи вещью и до сей поры скрываясь, ожидал помощи слова, чтобы выйти из мрака на свет. Но слово, покрывая этот предмет, также обращает его в вещь. Таким образом, интеллект, даже когда он и не имеет дела с неорганизован ной материей, следует усвоенным привычкам: он прилагает те же формы, которые присущи неорганизованной материи. Он создан для такого рода работы. Лишь она его и удовлетворяет вполне. Именно это он и выражает, говоря. что только таким путем он достигает отчетливости к ясности.

Таким образом, чтобы мыслить самого себя ясно и отчетливо, интеллект должен видеть себя в форме прерывности. Понятия, действительно, представляются внешними друг другу, как предметы в пространстве. Они стоят же стабильны, как предметы, по образцу которых они создаются. Соединенные вместе, они составляют "умопостигаемый мир", который своими существенными черта ми сходен с миром твердых тел, - только элементы более легки, прозрачны, более удобны для работы с ними интеллекта, чем чистый и простой образ конкретных вещей; это, действительно, уже не само восприятие вещей, но представление акта, с помощью которого интеллект закрепляется на вещах. Стало быть, это уже не образы, но символы. Наша логика есть совокупность правил, которым нужно следовать при работе с символами. Так как эти символы проистекают из созерцания твердых тел, так как правила соединения этих символов выражают самые общие отношения между твердыми телами, то наша логика одерживает победы в науке, предметом которой служит твердость тел, то есть в геометрии. Логика и геометрия, как мы увидим, взаимно порождают друг друга. Из расширения натуральной геометрии, обусловленной общими и непосредственно замечаемыми свойствами твердых тел, вышла натуральная логика, а из нее, в свою очередь, - научная геометрия, бесконечно расширяющая познание внешних качеств твердых тел1 . Геометрия и логика в точности приложимы к материи. Там они на своем месте и могут действовать самостоятельно. Но вне этой области чистое рассуждение нуждается в присмотре здравого смысла, который представляет собой нечто совершенно иное.

Итак, все элементарные силы интеллекта направлены на то, чтобы преобразовать материю в орудие действия, то есть в орган, в этимологическом смысле этого слова. Не довольствуясь лишь созданием организмов, жизнь пожелала дать им, в виде дополнения, саму неорганическую материю, превращаемую благодаря мастерству живого существа в бесконечный орган. Такова задача, которую жизнь прежде всего задает интеллекту. Вот почему он неизменно ведет себя так, словно он был зачарован созерцанием инертной материи. Интеллект - это жизнь, смотрящая во вне, становящаяся внешней относительно самой себя, перенимающая в принципе, приемы неорганизованной природы, чтобы наделе управлять ими. Отсюда изумление интеллекта, когда он обращается к живому и оказывается лицом к лицу с организацией. Как бы он тогда ни принимался за дело, он всегда превращает организованное в неорганизованное, ибо, не нарушая своего естественного направления, не обращаясь против самого себя, он не может мыслить истинную непрерывность, реальную подвижность, взаимопроникновение - словом, творческую эволюцию, которая и есть жизнь.

Если речь идет о непрерывности, - интеллекту нашему, как, впрочем, и чувствам, продолжением которых он является, оказывается доступной лишь та сторона жизни, которая поддается нашему воздействию. Для того, чтобы мы могли изменить предмет, нужно, чтобы он представал нам делимым и прерывным. С точки зрения позитивной науки, беспримерного прогресса достигли в тот день, когда разложили на клетки организованные ткани. Изучение клетки показало, что она, в свою очередь, тоже представляет собою организм, сложность которого явно увеличивается по мере углубления в него. Чем больше наука продвигается вперед, тем больше замечает она рост числа разнородных, внешних по отношению друг к другу элементов, располагающихся рядом для создания живого существа. Подходит ли она таким путем ближе к жизни или, напротив, не отдаляется ли то, что есть собственно жизненного в живом, по мере растущего дробления рядополагающихся частей? Уже и среди ученых наблюдается тенденция рассматривать органическое вещество как непрерывное, а клетку - как нечто искусственное. Но если даже предположить, что этот взгляд в конце концов возьмет верх, его углубление может привести лишь к иному способу анализа живого существа и, следовательно, к новой прерывности, хотя, быть может, менее удаленной от реальной непрерывности жизни. На самом же деле интеллект, отдающийся своему естественному течению, не может мыслить эту непрерывность. Она предполагает одновременно и множественность элементов, и их взаимопроникновение, - два свойства, которые не могут быть примирены в той области, которая служит полем приложения нашего производства, а следовательно, и нашего интеллекта.

Подобно тому, как мы совершаем деление в пространстве, мы останавливаем движение во времени. Интеллект вовсе не создан для того, чтобы мыслить эволюцию в собственном смысле этого слова, то есть непрерывность изменения, которое является чистой подвижностью. Мы не будем останавливаться здесь на этом вопросе, который

предполагаем глубже рассмотреть в особой главе. Скажем только, что интеллект представляет себе становление как серию состояний, каждое из которых однородно и, следовательно, неизменно. Как только наше внимание сосредоточивается на внутреннем изменении одного из этих состояний, мы сейчас же разлагаем его на новую последовательность состояний, которые в соединенном виде образуют внутреннее изменение этого состояния. Каждое из этих новых состояний будет неизменяемым; если же мы заметим их внутреннее изменение, оно тотчас же превратится в новый ряд неизменяемых состояний, и так до бесконечности. Здесь также мыслить значит воссоздаваться, и естественно, что мы воссоздаем из элементов данных - а значит, устойчивых. Таким образом, что бы мы ни делали, как бы мы ни подражали, путем бесконечного сложения, подвижности становления, само становление всегда будет проскальзывать у нас между пальцами, пусть даже нам и покажется, что мы держим его в руках.

Именно потому, что интеллект всегда стремится воссоздавать и воссоздает из данного, он и упускает то, что является новым в каждый момент истории. Он не допускает непредвиденного. Он отбрасывает всякое творчество. То, что определенные предпосылки приводят к определенному следствию, исчисляемому как функция этих предпосылок, - вполне удовлетворяет наш интеллект. То, что определенная цель порождает определенные средства ее достижения, - мы также понимаем. В обоих случаях мы имеем дело с чем-то известным и, в сущности, с прежним, которое повторяется. Здесь наш интеллект чувствует себя привольно. И, каков бы ни был предмет, интеллект будет исключать, разделять, ограничивать, заменяя, если нужно, сам предмет приблизительным эквивалентом, где все будет происходить таким же образом. Но ведь каждый момент что-то приносит с собой, новое бьет беспрерывной струей, и хотя после появления каждой новой формы можно сказать, что она есть действие определенных причин, но невозможно предвидеть то, чем будет эта форма, ибо причины - уникальные для каждого случая - составляют здесь часть действия, оформляются одновременно с ним и определяются им в той же мере, в какой и сами его определяют. Все это мы можем чувствовать в самих себе и угадывать, путем симпатии, вовне, но не можем ни выразить в терминах чистого разума, ни мыслить, в узком смысле этого слова. И это не удивительно, если подумать о назначении нашего разума. Причинность, которую он ищет и повсюду находит, выражается в самом механизме нашего производства, где мы бесконечно составляем одно и то же целое из одних и тех же элементов, где мы повторяем те же движения, чтобы получить тот же результат. Целесообразностью по преимуществу для нашего разума является целесообразность в нашем производстве, где работают по образцу, данному заранее, то есть прежнему или составленному из известных элементов. Что же касается собственно изобретения, которое является, однако, отправным пунктом самого производства, то наш интеллект не в состоянии постичь его ни в его рождении, то есть в том, что есть в нем неделимого, ни в его гениальности, то есть в том, что есть в нем творческого. Объясняя его, интеллект всегда разложит это непредвиденное и новое на известные или старые элементы, расположив их в ином порядке. Интеллект так же не признает нечто совершенно новое, как и абсолютное становление. Другими словами, и здесь также он упускает существенную сторону жизни, как будто бы он отнюдь не создан для того, чтобы мыслить подобный предмет.

Весь наш анализ приводит к такому заключению. Но вовсе не было необходимости входить в такие подробности механизма интеллектуальной работы: достаточно было бы рассмотреть ее результаты, чтобы увидеть, что интеллект, столь искусный в оперировании инертным, демонстрирует всю свою неловкость, как только касается живого. Идет ли речь о жизни тела или духа, интеллект действует с жестокостью, непреклонностью и грубостью орудия, совершенно не предназначенного для такого употребления. История гигиены и педагогики многое могла бы рассказать нам об этом. Когда размышляешь о главном, неотложном и настойчивом нашем стремлении сохранять наши тела и воспитывать души, о тех особых возможностях, которые даны здесь каждому, чтобы постоянно производить опыты над самим собой и над другими, об осязаемом вреде, который наносят и которым оплачиваются изъяны медицинской и педагогической практики, то остаешься в недоумении перед грубостью и особенно перед стойкостью заблуждений. Нетрудно отыскать их источник в упорном стремлении рассматривать живое как мертвое и мыслить всякую реальность, какой бы текучей онани была, в форме вполне законченного твердого тела. Мы чувствуем себя свободно лишь в прерывном, в неподвижном, в мертвом. Интеллект характеризуется естественным непониманием жизни.

Инстинкт же, напротив, принял форму жизни. В то время как интеллект рассматривает все с механистической точки зрения, инстинкт действует, скажем так, органически. Если бы проснулось дремлющее в нем сознание, если бы он был направлен вовнутрь, в познание, а не вовне, в действие, если бы мы умели его спрашивать, а он мог бы нам отвечать, -он открыл бы нам самые сокровенные тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, путем которой жизнь организует материю, причем продолжает ее так, что мы не можем, как часто отмечалось, сказать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва раскалывает скорлупу, он действует инстинктивно, и, однако, он только следует тому движению, которое пронесло его через эмбриональную жизнь. Наоборот, в процессе самой эмбриональной жизни (в особенности когда зародыш свободно существует в форме личинки) выполняется много таких действий, которые следует отнести к инстинкту. Стало быть, самые существенные из первичных инстинктов являются, в действительности, жизненными процессами. Сопровождающее их потенциальное сознание обнаруживает себя чаще всего лишь в начальной фазе действия, предоставляя затем процессу осуществляться самостоятельно. А между тем, стоило бы только этому сознанию распространиться вширь, а затем полностью углубиться в самого себя, - и оно совпало бы с производящей силой жизни.

Когда замечаешь в живом теле тысячи клеток, которые работают вместе ради общей цели, участвуют в общем деле, живут одновременно для себя и для других, поддерживают себя, питаются, размножаются, отвечают особыми защитными реакциями на грозящие опасности, - как не подумать, что все это инстинкты? И тем не менее, это естественные функции клетки, конститутивные элементы ее жизненности. И наоборот, когда видишь, какую прочно организованную систему образуют пчелы улья, как ни одна из особей не может жить изолированно дольше известного времени, даже если снабдить ее помещением и пищей, - как не признать, что улей реально, а не

метафорически представляет собой единый организм, в котором каждая пчела есть клетка, соединенная невидимыми связями с другими клетками? Инстинкт, одушевляющий пчелу смешивается, таким образом, с силой, одушевляющей клетку, или служит ее продолжением. В таких предельных случаях, как этот, он совпадает с работой организации.

Конечно, в одном и том же инстинкте существует много степеней совершенства. Между шмелем и пчелой, например, расстояние значительно, и от одного к другой ведет множество посредников, соответственно усложнениям социальной жизни. Но то же разнообразие обнаруживается и в функционировании гистологических элементов, принадлежащих к различным, более или менее родственным между собой тканям. В обоих случаях существует множество вариаций на одну и ту же тему. Постоянство темы, однако, совершенно очевидно, и вариации лишь приспосабливают ее к разнообразию обстоятельств.

И в том и в другом случае, идет ли речь об инстинкте животного или о жизненных свойствах клетки, обнаруживаются одни и те же знание и незнание. Все происходит так, как будто клетка знает, что может иметь к ней отношение в других клетках, животное - что может быть ему полезным в других животных; все прочее остается в тени. Как будто бы жизнь, сжимаясь в определенный вид, теряет соприкосновение с тем остальным, что в ней заключено, кроме двух-трех пунктов, имеющих отношение к только что возникшему виду. Разве не очевидно, что жизнь действует здесь, как сознание в целом, как память? Мы влачим за собою, не замечая этого, все свое прошлое; но наша память выпускает в настоящее только два-три воспоминания, которые должны дополнить с той или иной стороны наше теперешнее состояние. Инстинктивное знание, которое один вид имеете каком-либо частном аспекте другого вида, коренится, таким образом, в самом единстве жизни, которая, по словам одного древнего философа, есть целое, самому себе симпатизирующее. Невозможно рассматривать некоторые специфические инстинкты животного и растения, возникшие, безусловно, при исключительных обстоятельствах, не сближая их с теми, как будто бы забытыми, воспоминаниями, которые сразу вырываются на поверхность под давлением неотложной необходимости.

Конечно, большое число вторичных инстинктов и многие разновидности первичного инстинкта поддаются научному объяснению. Однако сомнительно, чтобы наука, с ее нынешними приемами объяснения, когда-нибудь смогла подвергнуть инстинкт исчерпывающему анализу. Причина этого в том, что инстинкт и интеллект - это два расходящихся направления развития одного и того же начала, которое в одном случае остается внутри самого себя, в другом же идет вовне и углубляется в утилизацию неорганизованной материи: это непрерывное расхождение свидетельствует о радикальной несовместимости интеллекта с инстинктом и о невозможности для первого вобрать в себя второй. Самое существенное в инстинкте не может быть выражено в терминах интеллекта, а следовательно, и проанализировано.

Слепорожденный, живущий среди себе подобных, не признал бы, что можно воспринять отдаленный предмет, не воспринимая последовательно всех промежуточных предметов. И все же зрение совершает это чудо. Можно, правда, согласиться со слепорожденным и сказать, что зрение, обусловленное колебанием сетчатой оболочки глаза в результате световых вибраций, есть, в сущности, осязание сетчатой оболочки. Это будет, бесспорно, научное объяснение, ибо роль науки состоит именно в переводе всякого восприятия в термины осязания; но мы показали в другом месте, что философское объяснение восприятия должно быть иным по природе, если только возможно говорить здесь об объяснении'. Но инстинкт тоже есть познание на расстоянии. Он так же относится к интеллекту, как видение к осязанию. Наука не может поступить иначе, чем выразить инстинкт в терминах интеллекта;

но таким образом она скорее создаст имитацию инстинкта, чем проникнет в глубь его.

В этом можно убедиться, изучая хитроумные теории эволюционной биологии. Они сводятся к двум типам, которые, впрочем, часто взаимодействуют друг с другом. Некоторые ученые в соответствии с принципами неодарвинизма видят в инстинкте сумму случайных изменений, сохраняемых благодаря отбору: тот или иной полезный прием, естественным образом примененный индивидом в силу случайной предрасположенности зародыша, переносится от зародыша к зародышу, пока случай не добавит таким же образом новые усовершенствования. Иные делают из инстинкта^выродившийся интеллект: действие, которое кажется полезным виду или некоторым его представителям, якобы порождает привычку, а привычка, передаваемая наследственным путем, становится инстинктом. Из этих двух систем первая имеет преимущество в том, что, не вызывая серьезных возражений, может говорить о наследственной передаче, ибо случайное изменение, в котором она видит истоки инстинкта, не приобретается индивидом, но присуще зародышу. Зато она совершенно не способ на объяснить такие мудрые инстинкты, как инстинкты большинства насекомых. Очевидно, эти инстинкты не могли сразу достичь той степени сложности, какой они обладают теперь; по всей вероятности, они эволюционировали. Но, согласно гипотезе неодарвинистов, эволюция инстинкта могла произойти только путем последовательного прибавления, так сказать, новых частей, которые в результате счастливых случайностей сцепляются со старыми. Но ведь очевидно, что в большинстве случаев инстинкт должен был совершенствоваться не путем простого приращения: на самом деле, каждая новая часть требовала полной переделки целого, угрожая в противном случае все испортить. Как же можно ждать от случая подобной переделки? Я согласен, что случайное изменение зародыша передается наследственным путем и может как бы ожидать, что новые случайные изменения его дополнят. Я согласен также, что естественный отбор устранит те из более сложных форм, которые окажутся нежизнеспособными. Но ведь для эволюции инстинктивной жизни необходимо еще, чтобы возникли эти жизненные усложнения. А они возникают только тогда, когда прибавление нового элемента влечет за собой соответствующее изменение всех прежних элементов. Никто не станет утверждать, что случай может совершить подобное чудо. В той или иной форме приходится обращаться к интеллекту. Предполагают, что живое существо развивает в себе высший инстинкт путем более или менее сознательного усилия. Но тогда нужно допустить, что усвоенная привычка может стать наследственной и что она становится таковой с регулярностью, достаточной, чтобы обеспечить эволюцию;

это по меньшей мере очень сомнительно. Если бы даже можно было отнести к наследственно передаваемым и  приобретенным разумным путем привычкам инстинкты животных, то неясно, как можно распространить этот способ объяснения на мир растительный, где усилие никогда не бывает разумным, даже если предположить, что оно когда-нибудь бывает сознательным. И все же, когда видишь, с какой уверенностью и точностью используют вьющиеся растения свои усики, какой поразительный комплекс приемов применяют орхидеи, комбинируя их, чтобы оплодотвориться при помощи насекомых', то как не думать при этом об инстинктах?

Это не значит, что нужно совсем отказаться от тезиса неодарвинистов, равно как от того, который защищают неоламаркисты. Первые, без сомнения, правы, утверждая, что эволюция идет скорее от зародыша к зародышу, чем от индивида к индивиду, вторые - когда им случается говорить, что в истоках инстинкта лежит усилие (хотя мы полагаем, что это усилие совершенно иного рода, чем усилие разумное). Но первые, вероятно, ошибаются, считая эволюцию инстинкта случайной, вторые - рассматривая усилие, из которого возникает инстинкт, как усилие индивидуальное. Усилие, путем которого вид изменяет свои инстинкты и меняется сам, должно быть чем-то гот раздо более глубоким, а не зависящим исключительно от обстоятельств или от индивидов. Оно зависит не только от инициативы индивидов, хотя индивиды ему содействуют; оно не бывает и чисто случайным, хотя случай и занимает в нем большое место.

Действительно, сравним различные формы одного и того же инстинкта у разных видов перепончатокрылых. Впечатление не всегда будет таким, какое мы получаем от возрастающей сложности последовательно прибавляющихся друг к другу элементов или от восходящего как бы по ступеням лестницы ряда упорядоченных механизмов.

Мы думаем скорее об окружности, по крайней мере, во многих случаях; все эти разновидности словно вышли из различных точек этой окружности; все они направляют свой взгляд к одному центру, все делают усилия в этом направлении, но каждая из них приближается к нему только в зависимости от своих возможностей, а также в той мере, в какой освещается для нее центральная точка. Другими словами, инстинкт повсюду является цельным, но он может быть более или менее упрощенным, а главное - упращенным по-разному. С другой стороны, там, где наблюдается регулярная последовательность, где инстинкт усложняется в одном и том же направлении, как будто бы поднимаясь по ступеням лестницы, виды, которые их инстинкт располагает, таким образом, по одной линии, далеко не всегда находятся между собою в родственных отношениях. Так, проведенное недавно сравнительное изучение общественного инстинкта различных пчел установило, что инстинкт медоклада (Melipona) по своей сложности находится между рудиментарной тенденцией, замечаемой еще у шмелей, и совершенной наукой наших пчел, но все же между пчелами и медокладом не может быть никакого родства по происхождению. Вероятно, большая или меньшая сложность этих различных сообществ не зависит от большего или меньшего числа прибавляющихся элементов. Скорее перед нами - определенная музыкальная тема, которая вначале вся целиком была переложена на известное число тонов; эта тема как целое выражалась затем в различных вариациях, и очень простых, и бесконечно сложных. Что касается самой начальной темы, то она присутствует везде и нигде. Напрасно бы мы пытались обозначать ее в терминах представления: вначале это было, без сомнения, нечто такое, что скорее чувствовалось, чем мыслилось. То же самое впечатление производит на нас парализаторский инстинкт некоторых ос. Известно, что иные виды парализаторов из перепончатокрылых кладут свои яйца на пауков, на жуков, на гусениц, предварительно подвергнув их искусной хирургической операции, после которой они становятся неподвижными, но некоторое время еще продолжают жить и служат, таким образом, свежей пищей для личинок. При уколе, который делают эти различные виды перепончатокрылых в нервные узлы своей жертвы, чтобы лишить ее подвижности, не убивая, они сообразуются с разными видами добычи, с которыми им приходится иметь дело. Сколия, нападающая на личинку бронзовки, делает укол только в одной ее точке, но в этой точке сконцентрированы двигательные узлы, и только они: укол в другие узлы мог бы вызвать смерть и гниение, чего следует избегать. Желтокрылый сфекс, избравший своей жертвой кузнечика, знает, что кузнечик имеет три нервных центра, управляющих тремя парами ножек, или, по крайней мере, он действует так, как будто он это знает. Он прокалывает насекомое сначала под шею, потом в заднюю часть переднегрудия и, наконец, туда, где начинается брюшко. Щетинистая аммофила делает девять последовательных уколов в девять нервных центров гусеницы, потом хватает ее голову и жует ее ровно столько, чтобы парализовать гусеницу, но не убить3 . Общая тема здесь будет: "необходимость парализовать, не убивая"; вариации же зависят от строения того существа, которого подвергают операции. Конечно, нельзя ожидать, чтобы операция всегда выполнялась безукоризненно. Недавно было доказано, что сфекс-аммофила иногда убивает гусеницу вместо того, чтобы парализовать ее, а подчас парализует ее наполовину4 . Но из того, что инстинкт, как и интеллект, может ошибаться, что ему свойственны также и индивидуальные отклонения, совсем не следует, что инстинкт сфек-са приобретен, как утверждалось, путем разумных проб и ошибок. Если далее предположить, что с течением времени сфексу удалось как бы наугад распознать одну за другой те точки своей жертвы, которые нужно прокалывать, чтобы сделать ее неподвижной, а также выяснить способы обращения с мозгом, необходимые для того, чтобы паралич не повлек за собою смерть, - то можно ли допустить, что столь специфические элементы такого точного знания могли регулярно, один за другим, передаваться по наследству? Если бы во всем нашем теперешнем опыте был хоть один неоспоримый пример такого рода переноса, наследование приобретенных признаков никем не подвергалось бы сомнению. В действительности наследственная передача усвоенной привычки происходит неопределенным и нерегулярным образом, если даже предположить, что она и в самом деле когда-нибудь осуществляется.

Но вся трудность связана с тем, что мы хотим выразить науку перепончатокрылых в терминах интеллекта. Тогда мы вынуждены уподобить сфекса энтомологу, который знает гусеницу таким же образом, как и все остальные вещи, то есть извне, не имея к этому специального и жизненного интереса. Сфекс должен был, следовательно, как энтомолог, изучить одно за другим положения нервных центров гусеницы или, по крайней мере, приобрести практическое знание этих положений, экспериментально исследуя действия уколов. Но все будет иначе, если предположить существование между сфексом и его жертвой симпатии (в этимологическом смысле этого слова), которая как бы осведомляет его изнутри об уязвимости гусеницы. Это чутье к уязвимости может вовсе не быть следствием внешнего восприятия, а вытекать только лишь из совместного пребывания сфекса и гусеницы, рассматриваемых уже не как два организма, но как две деятельности. Оно выразит в конкретной форме отношения одного к другой. Конечно, научная теория не может прибегать к такого рода соображениям. Она не должна полагать действие раньше организации, симпатию раньше восприятия и познания. Но повторяем еще раз: или философия не имеет к этому отношения, или ее роль начинается там, где кончается роль науки.

Рассматривает ли наука инстинкт как "сложный рефлекс", или как усвоенную разумным-путем и ставшую автоматизмом привычку, или как сумму маленьких и случайных выгод, накопленных и укрепленных отбором, - во всех случаях она утверждает, что инстинкт полностью разложим либо на разумные действия, либо на механизмы, построенные по частям, как те, которые комбинирует наш интеллект. Я признаю, что наука выполняет здесь свою роль. За невозможностью дать реальный анализ предмета, она представляет нам этот предмет в терминах интеллекта. Но разве не очевидно, что сама наука побуждает философию смотреть на вещи по-иному? Если бы наша биология была еще биологией времен Аристотеля, если бы она выстраивала все живые существа в одну линию, если бы она показывала нам, что вся жизнь целиком эволюционировала по направлению к интеллекту, проходя для этого через чувственность и инстинкт, - мы, разумные существа, были бы вправе, обратившись к более ранним и, следовательно, низшим проявлениям жизни, вставлять их, не калеча, в рамки нашего интеллекта. Но одним из самых ясных выводов биологии было указание на то, что эволюция совершалась по расходящимся линиям.

На концах двух из этих линий - двух главных - мы и находим интеллект и инстинкт в их почти чистых формах. Почему же тогда полагают, что инстинкт разложим на интеллектуальные элементы, или даже на вполне доступные пониманию отношения? Не ясно ли, что думать здесь об интеллекте и об абсолютно постижимом - значит вернуться к Аристотелевой теории природы? Конечно, лучше вернуться к ней, чем сразу остановиться перед инстинктом, как перед непроницаемой тайной. Но хотя инстинкт и не относится к области интеллекта, он не выходит за пределы духа. В явлениях чувства, в безотчетной симпатии или антипатии мы испытываем в самих себе - в форме гораздо более неопределенной и все еще слишком проникнутой интеллектом - нечто такое, что, вероятно, происходит в сознании насекомого, действующего инстинктивно. Чтобы довести до конца развитие элементов, первоначально взаимопроникавших, эволюция должна была отделить их друг от друга. Точнее, интеллект есть прежде всего способность соотносить одну точку пространства с другой, один материальный предмет с другим; он прилагается ко всякой вещи, оставаясь вне этих вещей, и глубинная причина всегда в его глазах дробится на рядоположенные действия. Какова бы ни была та сила, которая обнаруживается в генезисе нервной системы гусеницы, наши глаза и интеллект всегда постигают ее только как рядоположение нервов и нервных центров. Правда, мы постигаем таким образом всякое внешнее проявление этой силы. Сфекс же схватывает, очевидно, очень немногое -только то, что касается его потребностей, - но зато он схватывает это изнутри, совсем иначе, чем в процессе познания, - в интуиции (скорее переживаемой, чем представляемой), подобной тому, что называется у нас вещей симпатией.

Это постоянное колебание научных теорий инстинкта между отнесением его к области разумного, то есть уподоблением "павшему" (tombee) интеллекту, и сведением его к чистому механизму - факт примечательный. Каждая из этих систем объяснения одерживает победу, критикуя другую систему, - первая, когда показывает нам, что инстинкт не может быть чистым рефлексом, вторая, когда говорит, что инстинкт есть нечто  интеллект, даже отпадший в бессознательное. Что может означать, как  то, что это - два символических выражения, одинаково приемлемых в одних аспекта одинаково несоответствующих своему предмету - в этих. Конкретное объяснение, уже не научное, но метрическое, нужно искать на совершенно ином пути -  направлении интеллекта, а в направлении симпатии.

Инстинкт - это симпатия. Если бы эта симпатия могла расширить свой предмет и размышлять о самой .себе, она дала бы нам ключ к жизненным явлениям, подобно тому, как интеллект - развитый и исправленный - вводит нас в материю. Ибо - нелишне будет повторить это - интеллект и инстинкт обращены в две противоположные стороны: первый к инертной материи, второй - к жизни. Интеллект при посредстве науки - своего творения - будет открывать нам все полнее и полнее тайны физических явлений; что касается жизни, то он дает нам лишь ее перевод в терминах инерции, впрочем, и не претендуя набольшее. Он вращается вокруг нее, делая извне как можно больше снимков того предмета, который он притягивает к себе, вместо того, чтобы самому входить в него. Внутрь же самой жизни нас могла бы ввести интуиция - то есть инстинкт, ставший бескорыстным, осознающим самого себя, способным размышлять о своем предмете и расширять его бесконечно.

То, что усилие подобного рода не является невозможным, показывает уже существование у человека, наряду с нормальным восприятием, эстетической способности. Наш глаз замечает черты живого существа, но как рядоположенные, а не сорганизованные между собой. Замысел жизни, простое движение, пробегающее по линиям, связывающее их друг с другом и придающее им смысл, ускользает от нас. Этот-то замысел и стремится постичь художник, проникая путем известного рода симпатии внутрь предмета, понижая, усилием интуиции, тот барьер, который пространство воздвигает между ним и моделью. Правда, эта эстетическая интуиция, как и внешнее восприятие, постигает только индивидуальное. Но можно представить себе стремление к познанию, идущее в том же направлении, что и искусство, но предметом которого была бы жизнь в целом, подобно тому, как физическая наука, следуя до конца в направлении, указанном внешним восприятием, продолжает индивидуальные факты в общие законы. Очевидно, эта философия никогда не сможет так познать свой предмет, как наука познает свой. Интеллект остается лучезарным ядром, вокруг которого инстинкт, даже очищенный и расширенный до состояния интуиции, образует только неясную туманность. Но, не давая знания как такового, составляющего удел чистого интеллекта, интуиция поможет нам понять, чего недостает здесь в данных интеллекта, и предугадать способ их пополнения. С одной стороны, она использует механизм самого интеллекта, чтобы показать, что его рамки не находят больше здесь своего точного приложения, а с другой - своей собственной работой она внушит нам хотя бы смутное ощущение того, чем нужно заменить интеллектуальные рамки. Таким образом, она заставит интеллект признать, что жизнь не охватывается полностью ни категорией множественного, ни категорией единого, что ни механическая причинность, ни целесообразность не выражают удовлетворительным образом жизненный процесс. Затем, благодаря взаимной симпатии, которую она установит между нами и остальным живущим, благодаря тому расширению нашего сознания, которого она добьется, она введет нас в собственную область жизни, то есть в область взаимопроникновения, бесконечно продолжающегося творчества. Но если в этом она и превзойдет интеллект, то импульс, который заставит ее подняться до этих пределов, придет от интеллекта. Без интеллекта, в форме инстинкта, она останется связанной с особым, практически интересующим ее предметом, направляющим ее вовне - в двигательные реакции.

Каким образом теория познания должна учитывать эти две способности, интеллект и интуицию, и почему, отказываясь установить между ними достаточно точное различие, она встречает непреодолимые затруднения, создавая иллюзорные идеи, за которые цепляются иллюзорные проблемы, - это мы попытаемся показать немного далее. Тогда станет очевидным, что проблема познания, рассматриваемая под этим углом зрения, составляет единое целое с проблемой метафизики и что обе они зависят от опыта. Действительно, если, с одной стороны, интеллект согласуется с материей, а интуиция с жизнью, то нужно обратиться к интеллекту и к интуиции, чтобы извлечь из них

влечь из них квинтэссенцию их предмета: следовательно, метафизика будет исходить из теории познания. Но, с другой стороны, если сознание, таким образом, раздвоилось на интуиции и интеллект, то произошло это из-за необходимости и применяться к материи, и, вместе с тем, следовать течению жизни. Раздвоение сознания связано здесь с двойной формой реального, и теория познания должна исходить из метафизики. Поистине, каждое из этих двух исследований приводит к другому; они составляют круг, и центром его может быть только эмпирическое изучение эволюции. Только наблюдая, как сознание пробегает через материю, теряется в ней и в ней же себя находит, делится и восстанавливается, - мы и сможем построить идею взаимной противоположности этих двух элементов, равно как, быть может, и общности их происхождения. Но, с другой стороны, опираясь на эту их противоположность и на эту общность происхождения, мы, конечно, яснее постигнем смысл самой эволюции.

Таков будет предмет следующей главы. Но уже те факты, которые мы только что рассмотрели, могут подсказать нам идею связать жизнь либо с самим сознанием, либо с чем-то ему подобным.

Мы сказали, что на всем протяжении животного мира сознание предстает как бы пропорциональным широте выбора, которым обладает живое существо. Оно освещает зону возможностей, окружающую действие. Оно измеряет расстояние между тем, что совершается, и тем, что могло бы совершиться. Рассматривая извне, его можно бы было счесть простым помощником действия, светом, который зажигается действием, мгновенной искрой, вспыхивающей от соприкосновения между реальным действием и действиями возможными. Но нужно заметить, что все происходило бы точно так же, если бы сознание было не следствием, а причиной. Можно предположить, что даже у низших животных сознание в принципе может занимать огромное поле, но фактически оно как бы зажато в тиски:

всякий прогресс нервных центров, давая организму выбор между возрастающим числом действий, апеллирует к возможностям, способным окружать реальное, разжимает, таким образом, тиски, и предоставляет большую свободу сознанию. В этой гипотезе, равно как и в первой, сознание является орудием действия; но было бы правильнее сказать, что действие есть орудие сознания, ибо само усложнение действия и столкновение одного действия с другим являются для узника-сознания единственно возможным способом освобождения. Как сделать выбор между этими двумя гипотезами? Если бы была верна первая, сознание в каждое мгновение точно обрисовывало бы состояние мозга; существовал бы строгий параллелизм (в той мере, в какой он доступен пониманию) между психологическим состоянием и состоянием мозговым. Напротив, во второй гипотезе существует взаимоотношение и взаимная зависимость между мозгом и сознанием, но нет параллелизма:

чем больше будет усложняться мозг, увеличивая, таким образом, число возможных действий, между которыми организм имеет выбор, тем больше сознание будет выходить за пределы своего физического спутника. Так, воспоминание об одном и том же зрелище, при котором присутствовали человек и собака, вероятно, одинаковым образом изменит их мозг, если восприятие было одинаково; однако воспоминание у человека будет совершенно иным, чем у собаки. У собаки воспоминание останется пленником восприятия: оно пробудится только тогда, когда о нем напомнит аналогичное восприятие, воспроизводя то же зрелище; и проявится оно скорее в узнавании наличного восприятия, чем в истинном возрождении самого воспоминания, и это узнавание будет не столько мыслимым, сколько разыгрываемым. Человек, напротив, способен вызывать воспоминание по своей воле, в любой момент, независимо от наличного восприятия. Он не довольствуется тем, чтобы разыгрывать прошлую жизнь: он представляет ее себе, грезит о ней. Психологические различие между двумя воспоминаниями не может обусловливаться тем или иным частным различием между двумя мозговыми механизмами, ибо локальное изменение мозга, связанное с воспоминанием, в обоих случаях одно и то же; оно обусловлено различием между мозгом человека и мозгом собаки, взятыми в их целостности: более сложный из двух, заставляя соперничать между собою большее число механизмов, позволит сознанию освободиться от их узды и добиться независимости. То, что все происходит именно так, что из двух гипотез нужно выбирать вторую, мы пытались доказать в предыдущем труде путем исследования фактов, которые лучше всего освещают отношение между состоянием сознания и мозговым состоянием, фактов нормального и патологического узнавания, в частности, явлений афазии'. Но к этому же выводу можно прийти и путем рассуждения. Мы показали, на каком внутренне противоречивом постулате, на каком смешении двух несовместимых между собой видов символизма основана гипотеза эквивалентности между мозговым состоянием и состоянием психологическим.

Рассматриваемая с этой стороны, эволюция жизни приобретает более точный смысл, хотя ее и нельзя свести к идее в истинном значении этого слова. Все происходит так, как будто бы в материю проник широкий поток сознания, отягченный, как всякое сознание, безмерным множеством взаимопроникающих возможностей. Он увлек материю к организации, но его движение бесконечно ею замедлялось и одновременно бесконечно разделялось. В самом деле, с одной стороны, сознание должно было замереть, как куколка в коконе, где она готовит свои крылья, с другой стороны, заключенные в сознании многочисленные тенденции разделились между расходящимися рядами организмов, которые при этом скорее направляли эти тенденции вовне, в движения, чем внутрь - в представления. По ходу этой эволюции, в то время как одни организмы засыпали все глубже и глубже, другие все больше просыпались, и оцепенение одних служило активности других. Но пробуждение могло осуществиться двумя разными способами. Жизнь, то есть сознание, брошенное в материю, сосредоточивало свое внимание или на собственном движении, или на материи, через которую оно проходило. Оно шло, таким образом, в направлении либо интуиции, либо интеллекта. Интуиция на первый взгляд кажется гораздо предпочтительнее интеллекта, ибо жизнь и сознание остаются здесь внутри самих себя. Но картина эволюции живых существ показывает нам, что интуиция не могла идти очень далеко. Сознание оказалось здесь до такой степени сжатым своим покровом, что оно должно было сузить интуицию до инстинкта, то есть охватить лишь очень незначительную часть жизни, ту, которая интересовала его практически; и к тому же охватить во мраке - касаться, почти ее не видя. С этой стороны горизонт тотчас же закрылся. Напротив, сознание, ставшее интеллектом, то есть сосредоточившееся прежде всего на материи, становится, по-видимому, внешним относительно самого себя; но именно потому, что оно подходит к предметам извне, ему и удается двигаться в их среде, устранять воздвигаемые ими преграды, расширять бесконечно свою область. Добившись свободы, оно может также углубиться внутрь и разбудить дремлющие в нем интуитивные возможности.

С этой точки зрения, не только сознание предстает движущим началом эволюции, но, кроме того, человек занимает привилегированное место среди самих наделенных сознанием существ. Между ним и животными существует различие уже не в степени, но в природе. Таковым должно быть заключение нашей следующей главы; здесь же мы покажем, каким образом оно вытекает из предшествующего анализа.

Примечательным фактом является крайняя диспропорция между самим изобретением и его последствиями. Мы сказали, что интеллект был отлит по форме материи и что прежде всего он стремится к фабрикации. Но фабрикует ли он ради самой фабрикации, или невольно и даже бессознательно преследует при этом совсем иную цель? Фабриковать - это значит придавать материи форму, смягчать, покорять, превращать ее в орудие с тем, чтобы стать над ней господином. Этим господством человечество и пользуется гораздо больше, чем материальными результатами самого изобретения. Если мы извлекаем непосредственную пользу из сфабрикованного предмета, как могло бы делать разумное животное, если далее эта польза есть все, чего добивался изобретатель, она является чем-то очень незначительным в сравнении с новыми идеями, с новыми чувствами, которые изобретение может вызвать повсеместно, как если бы главным его результатом было возвышение нас над самими собой, а значит, расширение нашего горизонта. Диспропорция между действием и причиной здесь настолько велика, что трудно допустить, чтобы причина производила свое действие. Она его запускает, указывая ему, правда, его направление. Словом, все происходит так, как будто главною целью интеллекта - в его воздействии на материю - было дать выход чему-то, что материя задерживает.

Такое же впечатление возникает от сравнения мозга человека и животных. Вначале кажется, что различие - только в объеме и сложности. Но, судя по функционированию, здесь должно быть и нечто совершенно иное. У животного двигательные механизмы, приведенные в действие мозгом, или, другими словами, навыки, приобретенные волей, не имеют иной цели и иного действия, кроме выполнения движений, очерченных этими навыками, заложенных в этих механизмах. У человека же двигательный навык может иметь и другой результат, несоизмеримый с указанным. Он может служить препятствием другим двигательным навыкам и, побеждая тем самым автоматизм, давать свободу сознанию. Известно, сколь обширную область в человеческом мозге занимает язык. Мозговые механизмы, соответствующие словам, имеют ту особенность, что могут приходить в столкновение либо с другими механизмами, к примеру, теми, которые соответствуют самим вещам, либо друг с другом: в это время сознание, которое могло быть вовлечено в действие и поглощено им, овладевает собой и освобождается.

Следовательно, различие должно быть более радикальным, чем могло бы показаться при поверхностном исследовании. Такое же различие существует между механизмом, поглощающим внимание, и тем, от которого можно отвлечься. Паровая машина, какой ее задумал Ньюкомен, требовала присутствия человека, обязанностью которого было лишь управлять кранами, то вводя в цилиндр пар, то направляя на него холодный дождь, чтобы вызвать конденсацию пара. Рассказывают, что ребенок, которому была поручена эта работа, когда ему наскучило ее выполнять, додумался соединить веревкой рукоятки кранов с коромыслом машины. С тех пор машина сама стала открывать и закрывать свои краны; она работала без посторонней помощи. Если бы теперь наблюдатель сравнил устройство этой второй машины с первой, не интересуясь детьми, обязанными смотреть за ними, то он нашел бы в ней лишь небольшое усложнение. И это, действительно, все, что можно заметить, если смотреть только на машины. Но если бросить взгляд на детей, то окажется, что в то время, как один поглощен надзором, другой может играть на свободе, и в этом отношении между машинами существует радикальное различие, ибо первая порабощает внимание, а вторая освобождает его. Такого же рода различие, думается, можно обнаружить между мозгом животного и мозгом человека.

Итак, если бы мы захотели использовать термины телеологии, следовало бы сказать, что сознание, вынужденное для собственного освобождения разделить организацию на две взаимодополняющие части, с одной стороны - растения, с другой - животных, искало выход в двух направлениях - в инстинкте и в интеллекте: оно не обнаружило его в инстинкте, а на пути интеллекта выход был найден только благодаря резкому скачку от животного к человеку. Так что в конечном итоге именно человек составляет смысл всей организации жизни на нашей планете. Но это - лишь определенный способ выражения. В реальности же существуют только известное жизненное течение и другое, ему противоположное; отсюда вся эволюция жизни. Теперь необходимо исследовать как можно ближе противоположность двух этих течений. Быть может, мы откроем тогда их общий источник, а тем самым сумеем проникнуть и в наиболее темные области метафизики. Но так как оба направления, по которым нам предстоит следовать, обозначены, с одной стороны, в интеллекте, а с другой - в инстинкте и интуиции, - мы не боимся сбиться с пути. Картина эволюции жизни подсказывает нам определенную концепцию познания, а также метафизику, которые взаимно предполагают друг друга. Представленные в отчетливом виде, эта метафизика и эта критика смогут, в свою очередь, пролить свет на эволюцию в целом.

На главную

| |